Диккенс - Хескет Пирсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время общей беседы Диккенс больше молчал, но прекрасно умел выбрать подходящую тему для разговора. В свое время, когда вокруг только и слышно было о нашествии французов, доктор Джонсон возмутился: «Увы! Увы! Как эта пустая болтовня отравляет мне удовольствие от беседы с друзьями! Неужели она никогда не наскучит людям, и мне никогда уже не услышать фразы, в которой не было бы слова «француз»?.. Вы стонете и плачетесь, но что из того? Кто потерял аппетит? Кто лишился сна из-за того, что один генерал проиграл сражение, а другой сдался в плен?» О, Диккенс, несомненно, поддержал бы доктора Джонсона. Диккенс ненавидел ожесточенные споры и горячие дискуссии о войне, политике, экономике, религии и прочих «легковоспламеняющихся» предметах. Иногда, не выдержав, он «взрывался» и отводил душу в ядовитых статьях и выступлениях. Так, например, когда в Индии вспыхнуло восстание сипаев и все прожужжали друг другу уши рассказами о зверствах, учиненных повстанцами, он писал: «Жаль, что не я командую нашими войсками в Индии. Мне, безусловно, не пришло бы в голову обращаться с повстанцами как с жителями лондонского Стрэнда или Кэмден-Тауна. Первым долгом я удивил бы этих восточных людей, обратившись к ним на их собственном языке. «Мой пост, — объявил бы я, — милостью божией ниспослан мне лишь для того, чтобы всеми способами постараться истребить народ, запятнавший себя злодеяниями». Я попросил бы их в виде личного одолжения заметить, что приехал именно с этой целью и намерен без лишних слов, не откладывая, быстро и по-деловому стереть их всех с лица земли и отправить в иной мир». Иногда он изливал свое раздражение по поводу очередной «модной темы» в шутке, которую потом, конечно, не раз повторял за столом в кругу друзей. В пятидесятых годах лондонский «свет» охватило повальное увлечение спиритизмом[173], нечто вроде массового помешательства. «Значит, можно договориться о том, чтобы в такой-то вечер грозный невидимый мир за приличное вознаграждение явился к тебе домой? Как-то не верится! Я всегда рад любому источнику полезных сведений, но боюсь, что не стоит рассчитывать на помощь духов, вещающих устами медиума. Уста эти, как я заметил, неизменно несут какую-нибудь чушь, а ее (как сказал бы Карлейль), наверное, вполне достаточно и среди простых смертных — как в наши с вами дни, так и в любые другие». Диккенс внимательно следил за тем, чтобы общая беседа не превратилась в мелкую ссору или перебранку. Он редко отклонялся от темы, которая всегда была и будет интересна всякому мыслящему человеку и может служить в цивилизованном обществе отличным предметом для разговора: человеческая сущность во всех ее проявлениях: в делах, искусстве, творчестве. Ведь даже очень скучный человек может на время стать интересным собеседником, заговорив о самом себе.
«Печаль только множит печаль. Исполним же свой долг и будем веселы», — писал доктор Джонсон своему другу. Диккенс выполнил свой долг по отношению к другим: он был весел, но ему при этом не нужно было совершать насилие над собою: так же, как Гаррик, он был жизнерадостен по натуре. Его интерес к людям был беспределен, поэтому он и бывал всегда в таком ударе, принимая у себя гостей. Он называл себя: Дик Спарклер — Блистательный, Искрометный Дик, Спарклер нации, Спарклер Альбиона, и, когда не блистал сам, старался заставить блеснуть других. За столом взгляд его летал с одного лица на другое, подмечая едва заметные особенности каждого, и, не в силах устоять против соблазна, он иногда начинал изображать, как ведет себя тот или иной гость. Доставалось и самым близким друзьям: Форстер, Бульвер-Литтон, Маклиз, Коллинз и Макриди вставали перед зрителями как живые. Он передразнивал даже самого себя, потешно шаржируя собственные чудачества, так что окружающие покатывались со смеху. Он обожал дурачиться и сам смеялся громче всех. Однажды за обедом какая-то дама назвала своего мужа «голубчик». Диккенс сполз со стула на пол, улегся на спину, задрал ногу и, содрогаясь от наплыва чувств, вскричал: «Как она сказала? Голубчик?!» Затем он с самым серьезным видом снова уселся на стул и как ни в чем не бывало продолжал разговор. Лицо его менялось так мгновенно и неузнаваемо, что в нем одном, казалось, прячется бесчисленное множество людей. Ему удавалось совершать свои поразительные перевоплощения, даже отрастив себе довольно длинную бороду, по поводу которой он заявил: «Если я восхищался своею наружностью еще в те дни, когда был чисто выбрит, то теперь я восхищен ею безмерно. Я никогда не пропущу случая полюбоваться собою в зеркале. Мои друзья тоже относятся к этому новшеству в высшей степени одобрительно, потому что теперь, как они говорят, меня самого почти не видно». Да и борода тоже как-то менялась с каждым новым выражением его лица: вот оно стало жестким — и борода воинственно торчит вперед; лицо подобрело — и борода легла шелковистыми мягкими прядями; вот он рассмеялся — и борода топорщится забавными кустиками; загрустил — и она уныло повисла вниз. Впрочем, грустным его случалось видеть только самым близким друзьям. Обычно же он одним своим присутствием бросал вызов всяческой хандре. Сколько неотразимой силы таилось в его энергичном рукопожатии, в звучном, бодром голосе, оживленном и подвижном лице, в его сердечных манерах и огненном темпераменте! Он входил — и сразу становилось теплее, самые безучастные и те оживлялись. Он умел поддержать веселье даже в те минуты, когда вечер уже, в сущности, кончился, все притихли и отрезвели и не расходятся лишь потому, что еще не поданы экипажи.
Ни у себя дома, ни в гостях он не давал людям почувствовать, что перед ними важная персона. Ни один знаменитый писатель не держался в обществе более скромно. Свои истории он рассказывал, вернее — играл, только когда общий разговор касался какой-нибудь близкой темы. В остальное время он только изредка поддакивал собеседнику или вставлял шутки ради ироническое замечание, особенно если гости начинали скучать. По свидетельству нескольких современников, его застольные истории взяты им почти целиком из его же собственных писем, по которым можно судить о том, какое участие он принимал в общих беседах. Стоило ему увидеть забавную сцену, обнаружить за кем-нибудь тайный грешок — и готово письмо жене, Форстеру или кому-нибудь еще. Из письма история извлекалась на свет божий и рассказывалась на потеху окружающим. Кое-что в ней, возможно, было преувеличено, но одно можно сказать наверное: была ли она смешной или трагической, слушатели никогда не оставались равнодушными. Так, например, если разговор заходил о спорте, гости могли услышать нижеследующее:
«Хочу поделиться с вами одной спортивной новостью, о которой я узнал, путешествуя по Италии. Побывал я во время этой поездки бог знает в каких местах и бог знает с кем ночевал вместе (преимущественно с мулами и курами)! И повсюду мне то и дело попадались на глаза какие-то таинственные личности — и под Неаполем и в окрестностях Рима: группы человек по шесть, судя по всему — спортсмены. Вид они имели кровожадный и устрашающий: пышные усищи, косматые бороды, волосы как вороново крыло, исполинские сапоги и сомбреро и охотничьи куртки, сшитые на английский манер, с обшлагами-рукавицами. Страшно интересно! А снаряжение! Гигантские патронташи, на одном дородном плече — бездонная охотничья сумка, на другом — тяжелая двустволка и в среднем фунтов пять пороха на каждого. Сидели они всегда где-нибудь в маленькой сельской таверне, расставив колени как можно шире, поглощая под мелодичный звон сдвинутых рюмок неслыханные количества еды и толкуя о прелестях la caccia (охоты).
В этих-то харчевнях я с ними и сталкивался и никак не мог догадаться, на кого же они охотятся. Из летающих тварей ни одна не подходила по размерам (драконы к тому времени уже вывелись). Львов, насколько я знаю, в Италии не бывает. Может быть, дикие медведи какой-то особо свирепой породы? Тоже как будто нет. Я просто извелся. Завидев такую компанию с ее вечными разговорами о la caccia, я бежал во двор, заглядывал во все двери, обследовал виноградники: вдруг натолкнусь на туши убитых зверей! И ни разу ничего не нашел. Но вот в один прекрасный день прихожу я в грязную и тесную таверну милях в двенадцати от Сонпера и вижу: сидят! Шестеро. Вооружены до зубов — на каждом лице ясно написано, что пощады не будет, вид самый свирепый, чокаются и говорят о la caccia. A надо вам сказать, что, подходя к таверне, я заметил под виноградной шпалерой неописуемо сонного крестьянина. Рядом с ним у стенки дома стоял длинный шест, к верхнему концу которого была привязана очень грустная сова. Шест прижал ее щекой к стене (живое существо? Что за важность!), и она водила по белой стене своим огромным глазом, выпачкав его краской. Просто сердце разрывалось от жалости. (Точь-в-точь как наш английский судья, в полном облачении, пьяненький и виновато поникший головой.) Проходя мимо сонного крестьянина и печальной совы, я, помнится, удивился: какая это нелегкая их сюда занесла? И вот, когда я уже сидел среди спортсменов, меня вдруг осенило: а что, если между этими явлениями есть какая-то связь? Я вышел на улицу со стаканом вина (такого слабого, что о нем и говорить не стоит), угостил им сонного крестьянина, и мы разговорились. Здесь-то я и узнал, в чем заключается la caccia. Вся компания торжественно выступает в поход. Впереди — крестьянин с совой. В каком-нибудь месте, где водится множество мелких птичек, крестьянин поднимает шест и выставляет напоказ сову. Глупая мелюзга тотчас же слетается со всех сторон, чтобы подвергнуть сову публичному осмеянию. Тут наши спортсмены, ощетинившись двустволками, начинают лихорадочно палить во все стороны, так что от несмышленых пичужек летят только пух и перья. Бывает, что и от совы тоже. Если после этого побоища уцелеет крылышко или ножка (что случается не часто), их надлежащим образом приготовляют и съедают. Сова, насколько я понял, в раннем возрасте умирает от простуды».