Петербург. Стихотворения (Сборник) - Андрей Белый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– «Cela… tourne…» – в совершеннейшем ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела, но этого не заметивший…
– «Нет, Sa… tourne…»
…………………
Лишившийся тела, все же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепеленного: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жесткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.
Он сидел пред отцом (как сиживал и раньше) – без тела, но в теле (вот странность-то!): за окнами его кабинета, в совершеннейшей темноте, раздавалось громкое бормотание: турн– турн – турн.
То летоисчисление бежало обратно.
– «Да какого же мы летоисчисления?»
Но Сатурн, Аполлон Аполлонович, расхохотавшись, ответил:
«Никакого, Коленька, никакого: времяисчисление, мой родной, – нулевое…»
Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
Это был Страшный Суд.
– «Ай, ай, ай: что ж такое “я есмь ”?»
– «Я есмь? Нуль…»
– «Ну, а нуль?»
– «Это, Коленька, бомба…»
Николай Аполлонович понял, что он – только бомба; и лопнувши, хлопнул: с того места, где только что возникало из кресла подобие Николая Аполлоновича и где теперь виделась какая-то дрянная разбитая скорлупа (в роде яичной), бросился молниеносный зигзаг, ниспадая в черные, эонные волны…
Николай Аполлонович тут очнулся от сна; с трепетом понял он, что его голова лежит на сардиннице.
И вскочил: страшный сон… А какой? Сон не припомнился; детские кошмары вернулись: Пепп Пеппович Пепп, распухающий из комочка в громаду, видно там до времени приутих – в сардинной коробочке; стародавние детские бреды возвращались назад, потому что —
– Пепп Пеппович Пепп, комочек ужасного содержания, есть просто-напросто партийная бомба: там она неслышно стрекочет волосинкой и стрелками; Пепп Пеппович Пепп будет шириться, шириться, шириться. И Пепп Пеппович Пепп лопнет: лопнет все…
– «Что я… брежу?»
В голове его опять завертелось с ужасающей быстротою: что ж делать? Остается четверть часа: повернуть еще ключ?
Ключик он еще повернул двадцать раз; и двадцать раз что-то хрипнуло там, в жестяночке: стародавние бреды на краткое время ушли, чтобы утро осталося утром, а день остался бы днем, вечер – вечером; на исходе же ночи никакое движение ключика ничего не отсрочит: будет что-то такое, отчего развалятся стены, пурпуром освещенные небеса разорвутся на части, смешавшись с разбрызганной кровью в одну тусклую, первозданную тьму.
Конец пятой главыГлава шестая,
в которой рассказаны происшествия серенького денька
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
А. ПушкинВновь нащупалась нить его бытияБыло тусклое петербургское утро. Вернемся же к Александру Ивановичу; Александр Иванович проснулся; Александр Иванович приоткрыл слипавшиеся глаза: бежали события ночи – в подсознательный мир; нервы его развинтились; ночь для него была событием исполинских размеров.
Переходное состояние между бдением и сном его бросало куда-то: точно с пятого этажа выскакивал он чрез окошко; ощущения открывали ему в его мире вопиющую брешь; он влетал в эту брешь, проносясь в роящийся мир, о котором мало сказать, что в нем нападали субстанции, подобные фуриям: самая ткань представлялась там фурийной тканью.
Лишь под самое утро Александр Иванович пересиливал этом мир; и тогда попадал он в блаженство; пробуждение стремительно его низвергало оттуда: он чего-то жалел, а все тело при этом и болело, и ныло.
Первое мгновение по своем пробуждении он заметил, что его трясет жесточайший озноб; ночь прометался он: что-то было – наверное… Только что?
Во всю долгую ночь длилось бредное бегство по туманным проспектам, не то – по ступеням таинственной лестницы; а всего вернее, что бегала лихорадка: по жилам; воспоминание говорило о чем-то; но – воспоминание ускользало; и связать чего-то он памятью все не мог.
Это все – лихорадка.
Не на шутку испуганный (Александр Иванович при своем одиночестве боялся болезней), подумал он, что ему не мешало бы высидеть дома.
С этой мыслью он стал забываться; и, забываясь, он думал:
– «Мне бы хинки».
Заснул.
И проснувшись – прибавил:
– «Да крепкого чаю…»
И подумавши вновь, он прибавил еще:
– «С малинкою…»
Он подумал о том, что он все эти дни проводил с недопустимою для его положения легкостью; легкость эта тем более ему показалась постыдной, что надвигались огромные и тяжелые дни.
Он невольно вздохнул:
– «И еще бы мне – строгое воздержание от водки… Не читать Откровение… Не спускаться бы к дворнику… Да и эти беседы с проживающим у дворника Степкой: не болтать бы со Степкой…»
Эти мысли о малиновом чае, о водке, о Степке, о Иоанновом Откровении сперва его успокоили, низводя происшествия ночи к совершеннейшей ерунде.
Но умывшись из крана, как лед, холодной водою при помощи жалкого своего обмылка и мыльной желтеющей слякоти, Александр Иванович почувствовал снова прилив ерунды.
Он окинул взором свою двенадцатирублевую комнату (чердачное помещение).
Что за убогое обиталище!
Главным украшением убогого обиталища представлялась постель; постель состояла из четырех треснувших досок, кое-как положенных на деревянные козлы; на растресканной поверхности этих козел выдавались противные темно-красные, засохшие, вероятно, клопиные пятна, потому что с этими темно-красными пятнами Александр Иванович много месяцев упорно боролся при помощи персидского порошка.
Козлы были покрыты тощим, набитым мочалом матрасиком; сверху матрасика на грязную одну простыню рука Александра Ивановича бережно набросила вязаное одеяльце, которое вряд ли можно было назвать полосатым: скудные намеки здесь когда-то бывших голубых и красных полос покрывались налетами серости, появившейся, впрочем, по всей вероятности не от грязи, а от многолетнего и деятельного употребления; с этим чьим-то подарком (может быть, матери) Александр Иванович все что-то медлил расстаться; может быть, медлил расстаться за неимением средств (оно ездило с ним и в Якутскую область).
Кроме постели… – да: должен здесь я сказать: над постелью висел образок, изображавший тысячаночную молитву Серафима Саровского среди сосен, на камне (должен здесь я сказать – Александр Иванович под сорочкою носил серебряный крестик).
Кроме постели можно было заметить гладко обструганный и лишенный всякого украшения столик: точно такие же столики фигурируют в виде скромных подставок для умывального таза – на дешевеньких дачках; точно такие же столики продаются повсюду по воскресеньям на рынках; в обиталище Александра Ивановича такой столик служил одновременно и письменным, и ночным столиком; умывальный же тазик отсутствовал вовсе: Александр Иванович при совершении туалета пользовался услугами водопроводного крана, раковины и сардинной коробочкой, содержащей обмылок казанского мыла, плававший в своей собственной слизи; была еще вешалка: со штанами; кончик стоптанной туфли из-под постели выглядывал своим дырявым носком (Александр Иванович видел сон, будто эта дырявая туфля есть живое создание: комнатное создание, что ли, как собачка иль кошка; она самостоятельно шлепала, переползая по комнате и шурша по углам; когда Александр Иванович собрался ее покормить во рту разжеванным ситником, то шлепающее создание это своим дырявым отверстием его укусило за палец, отчего он проснулся).
Был еще коричневый чемодан, изменивший давно первоначальную форму и хранящий предметы самого ужасного содержания.
Все убранство, с позволения сказать, комнаты отступало на задний план перед цветом обой, неприятных и наглых, не то темно-желтых, а не то темновато-коричневых, выдававших громадные пятна сырости: по вечерам то по этому пятну, то по другому переползала мокрица. Все комнатное убранство было затянуто полосами табачного дыма. Нужно было не переставая курить по крайней мере двенадцать часов сподряд, чтоб бесцветную атмосферу превратить в темно-серую, синюю.
Александр Иванович Дудкин оглядывал свое обиталище, и его опять (так бывало и прежде) потянуло из перекуренной комнаты – прочь: потянуло на улицу, в грязноватый туман, чтобы слипнуться, склеиться, слиться с плечами, со спинами, с зеленоватыми лицами на петербургском проспекте и явить собою сплошное, громадное, серое – лицо и плечо.