Евстигней - Борис Евсеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В мелодраме сей — в “Орфее” — сперва была музыка Торелли, а после — нашего русского, господина Фомина, бывшего долго в чужих краях, который превосходным талантом своим помрачил прежнюю музыку совершенно...»
«Помрачил ли?.. Было ли так в самом деле?.. — прижимая у себя дома к пылающим ветряною заразой губам сырую простынку, шептал Евстигней. — Не допер ведь писака: любому сочинителю надобно не помраченье предшественника, а напоение себя самого музыкой, яко водою волшебной, а уяснение чрез персонажей собственной своей судьбы!»
О, ад! И самые твои отрадывключают смерти злейши яды!Но лютое терпенье сберегу...
Сии княжнинские строки он, живо выпрыгнув из постели, вписал меж двух нотоносцев. А уж по самому низу листа — все сильней озлобляясь и злобе той радуясь — дописал от себя самого крупно, с нажимом:
Исправление судьбы
По временам Евстигнею казалось: судьба его — некий знак. Загадочный знак, таинственный, кому-то неизвестному для выправленья пути предназначенный... Однако чуть погодя мнилось ему и обратное: никакой загадочности в судьбе его нет!
— Выучили и отринули! — выговаривал он, как актер на театре, пустому креслу в собственной прихожей: расправив плечи, добавляя где надо голосу. — Показали друг другу, как детей нижних чинов обожают, — и квит. И к новому менувэту перепорхнули, к очередному званому обеду. А ты — погибай в отчаянии, учи дурошлепов и дур! Да еще при том проявляй великодушие и терпенье... Как бишь тот журнал для детей прозывался? — подступал он к пустому креслу ближе и ближе. — Дай бог памяти... Еще драма «Солдатская школа» была там пропечатана. Николая Сандунова сочинение. Приказчик в «Солдатской школе» смешно прозывался: Заноза! С ним — Анюта миленькая, да Анютин отец — Бедан... А, вот! Журнал звался: «Великодушие в низком состоянии». Ай да журнал! Ай прозванье! Ведь как великодушие в низком состоянии не выказывай, а толку — кот наплакал! Даже и матушка Екатерина… Сама ведь, по слухам, Ивана Бецкова дочь! А как русского музыканта извела!
Домашний театр успокаивал.
В одном, правда, успокоения не удавалось найти никогда.
Точила и пожирала недостоверность сочинительства. Состояние сочиняющего, положение сочинителя (и музыки, и всего иного) в отечестве было неощутимым: зеро, нуль!
— И противостоять такому положению дел — нету сил...
От невозможности противостояния — линии судьбы истончались, рвались в клочья, пресекались совсем. Целые куски жизни откидывало в сторону, они крошились и рассеивались туманом, становились ненужными, ненавистными: их не хотелось вставлять ни в памятные записки, ни в оперы.
«Пусть же вместе со мной и жизнь моя пропадает! Валится частями и целиком в бездну, сбегает в ад, возносится в рай (не в раек ли?..)
Алымушка?
Мираж.
А Италия?
Та не мираж. Все в пальцах осталось, а стало быть, и в памяти.
А “Боеславич”, “Американцы”?
Тоже мираж!
А “Орфей”?
Тот живее самой жизни».
Что оставалось? Предаться мыслям о невозможном? Впасть в унылое перечисленье нот, в наставническую докуку? Или попытаться все наладить, исправить? Именно, именно!
Евстигней Ипатыч жаждал исправленья судьбы.
Да только как исправить несчастливую долю?
А вот как!
Надобно проситься на службу к Наследнику: хоть кем, хоть скрыпачом последним. Еще надобно разузнать, где теперь Алымушка. Всё ли замужем за господином Ржевским? Не вдова ли? Надобно и об «Орфее» возвестить так, чтобы земля у завистников под ногами задрожала!
А уж мелочные неточности судьбы исправлять подобно тому, как исправляют фистулу у певца. Как исправляет он сам взятую худым как палка, болтливым как галка шереметевским контрабасистом — фальшивую ноту! Хватит уж ему по-княжнински:
Богов жестокость проклинатьИ жизнию себя карать!
Довольно карать, вознаграждать пора!
Глава сорок вторая
Помни, что ты прах! (Снова в Москве)
Думая изменить судьбу, Евстигней Ипатыч люто берег терпенье.
Было в бережении дурное, но было и доброе: невыносимая тяжесть бытия от того бережения по временам с плеч спадала, притекала короткая бурная радость.
Хватило терпеливого бережения ровно на три года. Те годы пролетели, как сновидения, прошли в академической скуке, в подновлении чужих опер, в тревожных сомнениях и в полной для петербургской публики безвестности прошли!
О безвестности он как раз и думал, когда, едучи в наемном возке, вдруг обнаружил оставленные кем-то обрывки «Московских ведомостей».
Помимо дамских ужимок и прочей дребедени была им в смятых листках, а именно в прибавлении к номеру десятому за текущий, 1795-й год, обнаружена объява:
«…будет исполнена Мелодрама “Орфей”. Музыка хоров в Древне Греческом вкусе и по всей Мелодраме сочинения — г. Фомина, которая принята в Санкт-Петербурге с отменною благосклонностью».
Евстигней Ипатыч поморщился.
Ему ль не знать о переменчивости питерской публики? Да и особой благосклонности ни во время премьеры, ни после нее — не ощутил. Не благосклонность, а нечто похожее на утробный гул (или — глубоководный шум) пронеслось и отзвучало тогда в Фонтанном доме в ответ на исполнение «Орфея».
Гул более всего и запомнился. Еще — страх.
Лиловыми тенями страх лежал на лицах оркестрантов, певцов. Коснулся он даже Прасковьи Жемчуговой, прибывшей в Петербург тихо, без огласки. Словно бы крылами какого-то недоброго предчувствия овеяло всех, кто слушал тогда «Орфея».
Фомин еще сильней ссутулился.
Он и сам ощутил тогда страх немалый. Сам бился в когтях у фурий! Сие, однако, пережить бы можно. А вот что действительно пугало — так это услышанное ненароком через несколько дней после премьеры.
Был шепоток: про «Орфея» доложили Наследнику. И будто бы тот, в ответ на сей доклад, с раздраженьем и ни к селу ни к городу крикнул: «Рано мне еще с фуриями знаться!»
«Лгут, брешут яко псы! Незачем его высочеству голову сюжетными пустяками забивать себе! Быть тому нельзя, чтобы рассуждал он сурьезно о всяческих пустяках, об удаленных от жизни империи сценах...»
Павел Петрович, однако, о сюжетных пустяках — о фуриях, о боге Плутосе, о сивиллах, а в связке с ними и об отечественных предсказателях — думал в те дни едва ль не по-всякчасно.
С той поры как в юности напророчили ему смерть в сорок шесть лет, думы Наследника посещали всякие. По строгому счету, оставалось ему — чуть более пяти лет.
«А ну как врут гадалки? И дурного не случится? Вот скоро маменька преставится — так уж тогда... Тогда новшество законов и прямота действий! Тогда — истинное услаждение жизнью».
Здесь Павел Петрович припомнил картины ада, колыхнувшиеся в уме его от одного лишь упоминанья про мелодраму «Орфей».
Вспомнился ад — вспомнилось и адово преддверие.
Вспомнилось: к Шереметеву, в Фонтанный дом, проник он загодя. Надежно адъютантами спрятанный, смотрел, фыркал. Чувствовал: Шереметев лишь делает вид, будто о присутствии его ничего не знает. Ну а прочие — те и впрямь не ведают.
Представленная мелодрама временами вызывала у Павла Петровича приступы гнева. Впрочем, кончилось все хорошо. Жемчугова в ложе напротив (еще невенчанная, непорядок) была восхитительна. Судьбу ее следовало устроить.
Павел Петрович за занавесочкой два-три раза плеснул в ладоши. Единственно — для осязательного наслажденья.
Тут же заметилось: сутулый капельмейстер, ворочавший и оркестром, и балетом, и певцами, чем-то напоминает его самого. Чем? Непосильностью трудов? Облачком печали? Сходством предначертанья, которое кладет на лицо и на всю стать судьбина? «У будущего императора в душе ад, и у капельместера, кажись, тоже...»
Сходство было несомненным. «Может, ровесник даже?»
Павел Петрович сразу же положил: в будущем сего угрюмца — ни на поцелуй феи, ни на иные дешевые ласки не откликнувшегося — как-то отметить.
«Необходимо. Свой. Похож».
Все так же, незаметным образом, Павел Петрович был из Фонтанного дому выведен.
Греческий морок — ненароком слившийся с миражами и мороком российской столицы — рассеялся, Орфеус исчез.
Ровно через день матушка государыня, после докладу о тайном посещении наследником Фонтанного дома, изволила высказаться:
— Сей «Орфей» — также есть новый Радищев. Хоть и на музыку Княжнина положили, и слов дурацких из его стишков повыбросили, а как есть — Радищев!
Некто, скрывающий лицо от свету (а голос свой — от подслушивающей челяди), согласно кивнул.
— Не оттого ли наследник тайно сему «Орфею» синпатизирует? И какая же в той опере греческая древность? Богов лютыми называют, на Санкт-Питер-Бурх — якоби он преисподняя — в бесстыдных декламациях намеки делают. Не в царствие ли наше метят?.. Увы, увы мне! Бедные уши мои от сего сочинения, — тут слабый смешок, — чувствую, скоро совсем завьянут...