Девятое Термидора - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Около Неподкупного суетился мальчик-жандарм и с жаром рассказывал публике, что это он убил диктатора. Мальчика поздравляли, жали ему руку и спрашивали его фамилию. Свою фамилию он называл скороговоркой: Meda; она была в действительности на одну букву длиннее.[219] Но юноша рассчитывал, что теперь исходатайствует сокращение неблагозвучного имени, которое с детства отравляло ему жизнь.
Рано утром Робеспьеру сделали перевязку. Запустив руку в рот бывшего диктатора, врач грубо выдернул из раздробленной выстрелом челюсти несколько зубов и осколок кости. «Во все время перевязки чудовище не сводило с меня глаз, не произнося ни единого слова», — записал врач в медицинский протокол. Затем под охраной войск Робеспьера отнесли в Консьержери.
В тюрьме, не смыкавшей ночью глаз после увоза на эшафот сорока пяти осужденных, уже знали все. Заключенные неудержимо высыпали навстречу новому узнику. Стража окружила его стеной на пути в камеру, смежную с темницей казненной королевы. С криками ярости заключенные рвались к диктатору. Смотритель почтительно, их успокаивал, утешая близостью освобожденья. За носилками, не смотря по сторонам и высоко подняв голову, шел Сен-Жюст, как всегда спокойный, бесстрастный, красивый в своем нарядном белом костюме.
Носилки положили на пол крохотной камеры. Собака смотрителя ласково лизнула раненого. Хозяин толкнул ее ногой и назвал проклятым Робеспьером.
Бывший диктатор последним усилием приподнялся на носилках и знаком попросил, чтобы ему дали перо и бумагу. Победители предвидели эту просьбу и заранее строго запретили ее исполнить: слишком много секретов о каждом из них знал побежденный диктатор.
— Зачем тебе перо, Неподкупный? — пошутил смотритель. — Теперь уже не стоит писать Верховному Существу.
Из галереи тюрьмы, со двора, с большой лестницы Дворца Правосудия, на которой стоял толпой народ, доносился гул мщения и ненависти. Робеспьер уже больше ничего не слышал. Мысль его покидала землю и переносилась в тот, другой, лучший мир, где вечером — это он знал твердо — с радостной улыбкой его должен был встретить дух Жан-Жака Руссо…
В умирающем мозгу обрывками шевелились стихи:
Le seul tourment du juste à son heure dernière,Et le seul dont alors je serai déchiré,C’est de voir, en mourant, la pâle et sombre envieDistiller sur mon front l’opprobre et l’infamie,De mourir pour le peuple, et d’en être abhorré…
XXV
«Как это глупо, — думал Штааль, проснувшись у себя в постели после двенадцатичасового тяжелого сна. — Как глупо и как стыдно! Был в клобе жакобэнов и пропустил речь Робеспьера. В Конвент явился пьяный и проспал этакое заседание. Видел давку и беснующихся людей, вот и все… Только со мной выходят такие глупые истории…»
Штааль, морщась, не поворачивая головы к столику, стал искать рукой трубку. Столик зашатался на неровно подточенных ножках. На раскуривание трубки молодой человек потратил весь свой запас энергии. Посмотреть в полутьме на часы, которые лежали в ящике под бумажником, представлялось слишком сложным. Но судя по тому, что через дырку, прорванную в занавеси окна, солнце пыльным пучком поливало ободранный грязный стул и дощатый пол комнаты, было довольно поздно; да и шум, доносившийся с улицы, был девятичасовой утренний шум, который Штааль уже умел инстинктивно отличать от парижского шума восьми и семи часов утра. Колокольчик оказался на самом краю столика, и позвонить горничной, чтоб подавала завтрак, было сравнительно нетрудно.
Звук колокольчика вдруг ударил по нервам Штааля, напомнив ему что-то очень страшное и мучительное. Это ощущение объяснилось только через несколько секунд. Он вспомнил звонок, гремевший в Конвенте. Штааль быстро сел, сбросил одеяло и потянул к себе стул с одеждой. Но затем подумал, что торопиться, собственно, некуда, и снова опустил голову на смятую и разогретую подушку.
«Ах как гадко все-таки они его вчера травили, — думал Штааль морщась. — Жалеть его, правда, не за что. Большой был душегуб… То есть почему же, собственно, был? Он есть и теперь… Да, его, вероятно, казнят… Они все перережут друг друга, и всем им скатертью дорога на эшафот. Неужели, однако, его казнят, отрубят эту картонную голову с очками? Ах как гадко! — думал молодой человек, содрогаясь плечами, морщась и закусывая нижнюю губу от ужа-, са и отвращения. — Во всяком случае, если и казнят, то еще не скоро. Очевидно, его прежде будут судить в их Революционном трибунале. Тот же Фукье-Тенвилль скажет речь… Этакие шуты гороховые, проклятые!.. (он мысленно пустил по неопределенному адресу крепкое кадетское ругательство). Надо будет, однако, пойти на заседание трибунала. Дюкро должен раздобыть мне билет. Только я, вероятно, и туда приду пьяный, или еще что-нибудь случится этакое… Не может, однако, быть, чтобы казнили Робеспьера: ещё вчера перед ним трепетала от восторга вся Франция. Трепетал от восторга и я… Ах как скверно!.. Проклятые!.. И какая муха укусила меня тогда на дворе клоба…»
Штааль позвонил опять, прислушиваясь к замирающему дребезжанию звонка. Он мучительно зевнул, так, что слезы выступили на глаза, и накрылся плотно одеялом, хотя в комнате было жарко.
«Ни рыба ни мясо… Надо признать, я — ни рыба ни мясо. Как ни обидно, а надо это признать: персона бледная, а пожалуй, отчасти и темная: Питтов агент, не посылающий рапортов. Только и всего. Без костей, без плоти и без крови. В училище увлекался революционными идеями, в Петербурге охладел, в Париже стал контрреволюционером, а увидел Робеспьера — бух ему в ноги. Увидел бы Суворова, сделал бы то же самое… Впрочем, я ведь еще очень молод. Мои товарищи по школе — такие же балбесы, как я. Разве Колька Петров — яркая персона? Или Мишенька Звоницкий? Видно, в наши годы человек еще не становится человеком… Эту мысль надо бы выразить литературнее. Хорошо бы, кстати, записать в дневник все то историческое, что я вчера видел… Что-то не подвигается мой дневник, так и лежит в коричневом чемодане. Я даже теряю привычку думать литературным образом. Правда, в моем положении опасно вести дневник… А все-таки, вчерашнее записать надо. Натурально, о том, что я был пьян, упоминать не следует… Да, я еще не человек, а мальчишка. Настоящий Юлий Штааль весь впереди. Я еще себя не нашел. Я ищу себя…»
Эта формула несколько успокоила Штааля. В комнату, слегка постучав в дверь, вошла горничная, пожилая, разговорчивая женщина. Неодобрительно глядя на лежащего в постели молодого человека, она смела в шатающийся ящик Столика табак и огарок свечи, поставила кофейник, сливки, хлеб, масло. Штааль дипломатически осведомился о том, что слышно в городе.
— Болтают разное, да ничего такого, — ответила словоохотливая горничная. — Всю ночь звонили в набат, хозяйка спать не могла. Верно, опять какие-нибудь беспорядки. Все не надоест вам, мужчинам, безобразить. Сегодня я почти никого еще не видала… Наш булочник говорит, будто Робеспьер скоро женится на дочери покойного короля, да, может быть, люди и врут. Бедной девочке только пятнадцатый год, — как сейчас, помню ее рождение: тогда тоже звонили колокола. Я не верю, что она согласится выйти за Робеспьера. Он некрасив и ей не пара. И потом, чем же они будут жить? Теперь все так дорого. Масло с сегодняшнего дня сорок су фунт, а пинта молока тридцать пять су, и хозяйка сказала, что набавит жильцам плату за утренний завтрак с будущей недели, — тьфу, с будущей декады… Так дальше жить нельзя. А приданого у девочки нет и на фунт масла… Булочник говорит, правда, будто Робеспьер станет королем. Тогда, конечно, другое дело… А вы вставали бы, десятый час. Стыдно, право.
Узнав, что в городе ничего особенного не происходит, Штааль решил провести утро дома за дневником. Он напился кофе, умылся, побрился (борода, к его огорчению, росла еще плохо, — достаточно было бриться раза два в неделю), заботливо очинил перья и отыскал в чемодане тетрадь в сафьянном переплете. В тетради были исписаны первые страницы до седьмой. Штааль со вздохом пропустил еще тринадцать страниц в надежде заполнить их более ранними впечатлениями, а на двадцать первой странице вывел: Париж, 9 Термидора, II года. Собственно, в этот день было уже 10 термидора, но Штааль рассудил, что запись в печати выиграет от пометки таким важным днем. Всецело погрузившись в дневник, он долго отборным языком описывал все, что видел в последние два дня. Кое-что приходилось, правда, добавлять от себя, — иначе рассказ выходил бессвязный. Окончив изложение исторических событий, Штааль задумался недолго над заключительной фразой и написал:
«Вид в нещастии сего столь многими прославляемого прежде мужа будил во мне горестные размышления».
Отложив продолжение до следующего раза, он облегченно вздохнул, надел шляпу и спустился вниз, не встретив никого на лестнице. Его немного удивило, что дом казался пустым. На улице Отомщенной Лукреции, на которой он жил, тоже не было видно людей. Но за поворотом, ближе к Люксембургскому саду, было сильное оживление. На паперти бывшего кармелитского монастыря какой-то человек что-то громко кричал, и сообщение его, по-видимому, чрезвычайно взволновало толпу. Прежде чем Штааль успел подойти и послушать, кучка народа окружила бегущего газетчика, который выкрикивал название экстренно выпущенного листка. Кучка, впрочем, тотчас отхлынула: листок стоил двадцать ливров, и разносчик клялся, будто другие берут по тридцати. Люди отходили, обозленно повторяя: «Mais c’est fou, vingt livres! C’est insensé!»[220]