Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Ленина и бывшего его озёрного друга Зиновьева начались решительные разногласия по поводу партийной политики. По правде сказать, Ленин немного испугался. Во-первых, в него всё же Фаня стрельнула. А если мне вдруг возразят, что не Фаня, так точно ведь кто-то стрельнул. Для Фани стрельнуть было трудной задачей, поскольку она, пребывая на каторге, почти до конца потеряла там зрение. К тому же известно, что, будучи зрячей, в руках никогда не держала оружия. А тут пусть не насмерть, но всё же попала.
И он испугался. Ещё бы не страшно!
Однако расправились именно с Фаней, хотя на заводе, где выстрел и грянул, самой этой Фани в тот день не случилось: она безотрывно учила на курсах работников будущих земств (была, как мы видим, большой фантазёркой: какие уж земства, зачем и откуда?).
Слепую безумицу быстро поймали – она и не пряталась, кстати! – и тут же, конечно, в ЧК на допросы. И сразу за подписью Якова Свердлова появилось знаменитое воззвание Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, открытое грозной строкою: «Всем, всем!» Короче: последней букашке и пташке. Тому, кто на смертном одре умирает, тому, кто ещё не родился, но должен. Родишься и слушай: объявлен террор всем врагам революции.
И дату запомни: 30 августа.
Бледного как смерть, широкоскулого Ульянова лечили от раны, а тощую, со впалою грудью и круглой гребёнкой в растрёпанных, но негустых волосах, преступницу Фаню везли уже в Кремль, чтоб там и казнить по всем правилам. Сам комендант Кремля, всё тот же Мальков Пётр Дмитриевич, взвалил на себя эту казнь.
«Забрав Каплан, привёз её в Кремль, – вспоминал перед смертью простодушный Пётр Дмитриевич, – и посадил в полуподвальную комнату под Детской половиной Большого дворца. Комната была просторная, высокая. Забранное решёткой окно находилось метрах в трёх-четырёх от пола. Каплан была прикована к стулу. Возле двери и против окна я установил посты, строго наказав часовым не спускать глаз с заключённой. Часовых я отобрал лично, только коммунистов, и каждого сам лично проинструктировал.
Прошёл ещё день. Вызвал меня Аванесов Варлам Александрович и предъявил постановление ВЧК: Каплан расстрелять. Приговор привести в исполнение коменданту Кремля Малькову.
– Когда? – коротко спросил я Аванесова.
У Варлама Александровича, всегда такого доброго, незлопамятного, отзывчивого, не дрогнул на лице ни один мускул.
– Сегодня. Немедленно.
– Есть.
Круто повернувшись, я вышел от Аванесова. Вызвав восемь человек латышей-коммунистов, которых хорошо знал лично, я обстоятельно проинструктировал их, и мы отправились за Каплан.
Было 4 часа дня. Возмездие свершилось».
Слабеющий телом Мальков Пётр Дмитриевич не всё написал про возмездие, впрочем. Увлёкся своим героическим прошлым и лишнее взял на себя.
Ну, тоже понятно: больница кремлёвская, белые двери, медсестры – не хуже, чем те латыши (все лично известны и проинструктированы!), и всё хорошо, если бы не стояла в дверях эта ведьма, без носа, с клюкою, и пальцем к себе не звала потихоньку: «Пойдём, пойдём, Петя, пора тебе, милый…»
Её бы, как Фаню тогда, взять, скрутить бы, кляп в рот и – в гараж! А ну-ка, стрелки, молодцы удалые! Давайте все вместе: раз, два – по команде! Писатель, гляди! Хочешь подзарядиться?
Известно, что очень хороший писатель, вернее, поэт (псевдоним: Демьян Бедный), просил разрешенья бывать на расстрелах. И в этот раз тоже просил. Как откажешь? Поскольку стреляли все девять (Демьян наблюдал, вдохновение черпал!), пришлось завести грузовик, заглушая работу бесстрашных латышских стрелков-коммунистов.
Потом её в бочку, преступницу эту, и сразу всю бочку облили бензином, свезли в Александровский сад и сожгли там. Вот так. Ничего от неё не осталось. Гуляют детишки по светлому саду, играют в какой-нибудь розовый мячик, и в голову им не приходит ни бочка, ни страшная Фаня с косыми глазами, ни бодрый Мальков, комендант, Пётр Дмитрич, которого Смерть поджидала с клюкою, пока он дописывал воспоминанья.
В наступившем людоедстве не было, в сущности, ничего нового. Бывают такие времена, когда человеку всего вкуснее именно человек и мясо его, пусть и немолодое. Возникает голодная толпа, которая убивает исключительно с целью прокормиться, но и ей, этой толпе, и тем, кого она поедает, трудно согласиться с таким отвратительно простым объяснением, и в силу вступают расчёты о прибавочной стоимости. На самом деле существует одна стоимость: стоимость человеческого тела, которая с каждой минутой опускается и в конце концов доходит до такого предела незначительности, что можно шутить, говоря о предмете, и очень удачно шутить, остроумно. Вот так и шутил, например, Маяковский, и все ему хлопали, все хохотали. А он, говорят, нервным был человеком, к тому же и зубы частенько болели, что лишь прибавляло ему раздраженья.
Когда её сын, в рыжих поредевших кудрях у которого прямо надо лбом, как дым, лежала седина, далеко за полдень просыпался в той маленькой ледяной комнате, которая прежде была её кабинетом, а теперь он прочно обосновался в ней и именно её выбрал своим местом в доме, как это делают коты, – не обращая внимания на предоставленную им хозяйскую кровать или диванную подушку, идут и находят какой-нибудь угол, коробку без дна, бельевую корзину, – когда он просыпался далеко за полдень и, заспанный, в наброшенной на бельё шинели с оторванными пуговицами, шаркая ногами в толстых шерстяных носках, выходил в столовую, она старалась подгадать так, чтобы самовар был горячим и было бы чем покормить его. Он ел, опустив голову, не глядя на неё, а у неё переворачивалось сердце от его ключиц, выступавших в грязном вырезе рубахи, от его заострившегося носа, крылья которого казались тёмными по контрасту с вытянувшимся и очень белым лицом. Он кашлял ночами. Александр Сергеевич, нахмурившись, прикладывал к его мальчишеской груди стетоскоп и слушал, жалобно и сердито наморщившись. Нина не доверяла мужу, который не был терапевтом, и всё просила пригласить профессора Остроумова, пока они не узнали, что профессор Остроумов месяц назад умер. Соседи говорили, что от голода, потому что профессор всё отдавал единственной своей внучке Варе Брусиловой, вернувшейся в дом к деду с бабкой после ареста мужа, сына генерала Брусилова. У Вари ребёнок был, маленький мальчик.
Сегодня Василий вовсе не вышел из своей комнаты, и Нина, заглянувшая в дверь и увидевшая, что он спит, широко раскрыв рот и закинув за голову обе худых, с острыми локтями, длинных руки, выволокла на улицу санки – а ночью опять сыпал снег, несмотря на весну, – и пошла на Смоленскую за дровами. На углу Смоленской можно было получить по талону дрова, а всем в доме занималась она, поскольку Александр Сергеевич даже в эти времена жил так, словно его ничего не касалось.
– Пойми ты, что мы всё равно погибаем! – однажды с ненавистью сказал он. – Днём раньше, днём позже!
Она не удивилась этой ненависти и поняла её. Ненависть не выматывала так, как должен был вымотать страх, в ней открылась странная сила, помогающая терпеть. И главное: ненависть укрупняла наставшую жизнь, наделяя её почти и немыслимым прежде, мучительным смыслом.
Смоленская площадь была скользкой, как каток: вода, вчера пролившаяся мелким дождём, заледенела, и люди на площади боялись упасть и передвигались по ней мелкими и боязливыми шагами. Нина Веденяпина встала в хвост длинной очереди, где лица все были похожими друг на друга выражением застывшей покорности, которая, лишая их индивидуальности, одновременно слегка защищала, потому что стоять в этой очереди с отблеском тоски в чертах могло быть опасным: тоска привлекает внимание. Очередь почти подошла, когда она почувствовала на себе пристальный взгляд и начала озираться до тех пор, пока не увидела своего прежнего любовника Александра Даниловича Алфёрова, которого не видела несколько лет и память о котором застряла в её теле, подобно тому как осколок, застрявши в груди между рёбер, вдруг режет – да так, что боишься вздохнуть, и сознание меркнет.
Он молча подошёл к ней, молча сложил на санки сырые дрова, обвязал их верёвкой, и так же молча, изредка взглядывая друг на друга, они свернули налево, в переулок, и тут наконец остановились. Что странно: нахлынуло солнце, совершенно такое же, каким оно было тогда, когда поезд, урча и полязгивая, остановился на ялтинском перроне, и они вдруг увидели друг друга в его снова летнем, ликующем свете. Все эти годы, которые они прожили врозь, как будто исчезли, и резкий провал между датами, этот пробел, в котором самое главное составляли не события, не люди и даже не переживания, а лишь невозможность вернуться в слепящее крымское утро, все годы растаяли в той темноте, которой сейчас больше не было: солнце светило.
– Милая моя, – сказал Александр Данилыч Алфёров и, наклонившись, дотронулся губами до её выбившихся из-под шапки мокрых волос. – Как ты похудела.