Творчество и свобода: Статьи, эссе, записные книжки - Альбер Камю
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишить человека надежды — значит свести мысль к телу. А телу суждено сгнить.
*Лежа, он смущенно улыбнулся, и глаза его сверкнули. Она почувствовала, как вся ее любовь подступила к горлу, а на глаза навернулись слезы. Она впилась в его губы и омочила своими слезами его лицо. Ее слезы текли ему в рот, и он пил из этих соленых губ всю горечь их любви.
*Черствое сердце творца.
*„Если бы я хотя бы умела читать! Ведь вечерами, при свете я не могу вязать. Поэтому я лежу и жду. Долго, часа два лежу вот так. Ах! Была бы со мной внучка, я бы с ней разговаривала. Но я слишком стара. Может, от меня плохо пахнет. Внучка никогда ко мне не приходит. Вот так и живу совсем одна“.
*2-я ч.
Сегодня умерла мама[229]. Или, может, вчера, не знаю. Получил телеграмму из дома призрения: „Мать скончалась. Похороны завтра. Искренне соболезнуем“. Не поймешь. Возможно, вчера…
Как говорил привратник: „На равнине жарко. Стараются похоронить побыстрее. Особенно здесь“. Он рассказал, что сам он родом из Парижа и с трудом привык. Потому что в Париже покойника хоронят через два, а то и через три дня. А здесь нет времени, не успеешь свыкнуться с мыслью, что человек умер, как уже надо поспешать за дрогами».
Вот процессия и торопилась что есть сил. Только солнце заходило со сволочной быстротой. Верно заметила сиделка, которую отрядили на похороны: «Медленно идти опасно, может случиться солнечный удар. А если заторопишься, бросает в пот, и тогда в церкви можно простыть». Она была права. Положение безвыходное.
Служащий похоронного бюро что-то мне сказал, но я не расслышал.
Одной рукой он приподнял шляпу, а другой вытирал лысину носовым платком. Я спросил его: «Что-что?» Он повторил, показывая на небо: «Ну и шпарит». «Да», — сказал я. Немного погодя он спросил: «Вы покойнице кто — сын?» Я опять сказал: «Да». — «Старая она была?» — «В общем, да», — сказал я, потому что не знал точно, сколько ей было лет. Тогда он замолчал.
*Декабрь 38-го г.
Для «Калигулы»: анахронизм — самое неудачное, что можно придумать для театра. Поэтому Калигула не произносит в пьесе ту единственную разумную фразу, какую мог бы произнести: «Стал мыслить лишь один — и мир весь опустел».
*Калигула: «Мне нужно, чтобы все вокруг молчали. Мне нужно, чтобы замолчали люди и чтобы затихли ужасные сердечные смуты».
*15 декабря.
Каторга. Ср. репортаж.
*На митинге. Старый железнодорожник, опрятный, гладко выбритый, с перекинутым через руку плащом, тщательно сложенным клетчатой подкладкой вверх, в начищенных башмаках, спрашивает, «не здесь ли состоится собрание», и говорит, как он волнуется, когда думает о судьбе рабочих.
*В больнице. Больной туберкулезом; врач сказал, что через пять дней он умрет. Он решает выиграть время и перерезает себе горло бритвой. Он не может ждать пять дней, это очевидно.
«Не пишите об этом в ваших газетах, — говорит санитар журналисту. — Он и так настрадался».
*Он любит здесь, на земле, а она любит его с уверенностью, что они соединятся в вечности. Их любовь нельзя мерить одной меркой.
*Смерть и творчество. На пороге смерти он просит почитать ему вслух его последнее произведение. Это не совсем то, что он хотел сказать. Он просит сжечь его. И умирает без утешения — что-то оборвалось у него в груди, словно лопнула струна.
*Воскресенье.
Ветер бушевал в горах и мешал нам идти вперед, не давал говорить, свистел в ушах. Весь лес снизу доверху извивается. От горы к горе над долинами летят красные листья папоротника. И эта прекрасная птица, рыжая как апельсин.
*История солдата Иностранного легиона, который убивает свою любовницу в служебной комнате. Потом берет тело за волосы и тащит его в зал, а оттуда на улицу, где его и арестовывают. Хозяин кафе-ресторана взял его в долю, но запретил ему приводить любовницу. А она возьми да и приди. Он велел ей убираться. Она не захотела. Поэтому он ее убил.
*Пара в поезде. Оба некрасивы. Она льнет к нему, хохочет, кокетничает, завлекает его. Он хмурится, он смущен: все видят, что его любит женщина, которой он стыдится.
*Светское общество или два старых журналиста, которые бранятся в комиссариате, на радость полицейским. Старческая ярость двух мужчин, не имеющих сил для драки, выливается в сплошной поток ругани: «Дерьмо — Рогач — Мудак — Скотина — Сутенер».
— Я человек чистый!
— Ты себя со мной не равняй!
— Ни за что! Ведь ты последний мудак.
— Заткнись, не то я тебе так двину по роже — от тебя мокрое место останется!
— На такого силача, как ты, я кладу с прибором! Потому что я человек чистый.
*Испания. Член партии. Хочет пойти добровольцем в армию. При опросе выясняется, что причина — семейные неприятности. Его не берут.
*В жизни всякого человека мало великих чувств и много мелких. Если совершаешь выбор — две жизни и две литературы.
*Но на самом деле это два чудовища.
*Удовольствие, которое приносит общение мужчины с мужчиной. То самое, мимолетное, которое испытываешь, когда даешь прикурить или просишь об этом, — сообщничество, масонское братство курильщиков.
*П. заявляет, что может предложить «миниатюру с изображением беременной девы в рамке из ключиц тореадора».
*Плакат на казарме: «Алкоголь усыпляет человека и будит зверя» — чтобы люди знали, почему они любят выпить.
*«Земля была бы великолепной клеткой для животных, чуждых всего человеческого».
*Среди самых чистых моих радостей многие связаны с Жанной[230]. Она частенько говорила мне: «Глупыш». Это было ее выражение, она произносила его со смехом, но как раз в эти минуты она любила меня сильнее всего. Оба мы из бедных семей. Она жила через несколько улиц, в центре. Ни она, ни я никогда не покидали родного квартала, где прошла вся наша жизнь. И у нее и у меня дома было одинаково тоскливо и гадко. Наша встреча была попыткой от всего этого освободиться. Но, когда теперь, через столько лет, я вспоминаю ее лицо усталого ребенка, я понимаю, что нам не удавалось освободиться от этого убогого существования и что наша любовь доставляла нам радость, какую не купишь ни за какие деньги, именно потому, что мы любили друг друга среди этого мрака.
Наверно, я очень страдал, когда она ушла. И все же я не устраивал сцен. Потому что никогда не чувствовал себя победителем. Мне и сейчас кажется более естественным сожалеть об упущенном. И хотя я не заблуждаюсь на собственный счет, я всегда считал, что Жанна больше принадлежит мне в такой день, как сегодня, чем когда она вставала на цыпочки, чтобы дотянуться до моей шеи и обвить ее руками. Я уже не помню, как я с ней познакомился. Но помню, что повадился ходить к ней. И что ее отец и мать посмеивались, глядя на нас. Ее отец был железнодорожником, в свободные часы он обычно сидел в уголке и задумчиво смотрел в окно, положив на колени свои огромные лапищи. Мать с утра до ночи хлопотала по хозяйству. Жанна ей помогала, но делала это так легко и весело, что, глядя на нее, я забывал, что она работает. Она была среднего роста, но рядом со мной казалась маленькой. Когда я видел, как она, такая тоненькая, такая легкая, переходит улицу перед грузовиками, сердце у меня сжималось. Теперь я понимаю, что ума у нее, конечно, было немного. Но в то время я не задавался подобными вопросами. Она умела так неподражаемо разыгрывать обиду, что восхищала меня до слез. А это неуловимое движение, каким она оборачивалась ко мне и бросалась в мои объятия, если я умолял ее простить меня, — даже теперь, через столько лет, оно не может оставить равнодушным мое сердце, ставшее бесчувственным к стольким вещам. Я уже не помню, желал ли я ее. Я помню, что все перемешалось. Помню, что все мои переживания разрешались нежностью. Если я и желал ее, то забыл об этом в первый же раз, когда в коридоре она подставила мне губы в благодарность за крошечную брошку, которую я ей подарил. Со своими зачесанными назад волосами, зубастым ртом неправильной формы и часто кривящимися губками, ясными глазами и прямым носиком, она предстала мне в этот вечер ребенком, которому я подарил жизнь для ласк этого мира. Я надолго сохранил это чувство; Жанна поддерживала его, неизменно называя меня «старшим другом».