Нексус - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно в этих монолитных храмах, на их темных стенах и на обожженном солнцем фасаде, созрел подлинный гений индийского народа, обретя неповторимую мощь. Здесь сбивчивая речь множества людей наконец-то была услышана. Здесь человек свободно исповедуется в своей силе и своем ничтожестве…»
Я продолжал читать, упиваясь, как всегда, каждым словом. Точнее, то были не слова, а живые образы, свободные от всякого шаблона, они мерцали, трепетали, пульсировали, и даже несуразные длинноты вызывали у меня восторг.
«…и стихии не могут успешнее сочетать человеческую жизнь с земным хаосом, чем резец скульптора. Иногда в индийских джунглях находят каменные грибы, они сверкают в зелени, как ядовитые растения. Иногда там встречаются огромные слоны с такой же грубой кожей болотного цвета, как и у живых животных; их густо оплели лианы, трава щекочет им брюхо, цветы и листья падают сверху — джунгли полностью завладели ими, и, даже когда обломки вновь вернутся в землю, обладание не будет более полным».
Какая глубокая мысль заключена в последнем предложении! Когда они вновь вернутся в землю…
Ага, вот то, что я искал; «Человек не является больше венцом творения. Он уже не тот единственный цветок, который избрали и заботливо пестуют. Он перемешался со всем прочим и находится на равных с другими тварями — такая же песчинка в бесконечности, нисколько не важнее других. Земля дает жизнь деревьям, деревья — плодам, плоды поедаются человеком или животными, человек и животные питают почву; происходит постоянный обмен веществ — так создается мир, в котором все взаимосвязано и где отдельные формы жизни возникают лишь на мгновение, только для того, чтобы быть поглощенными и возродиться уже в новом обличье; эти отдельные формы жизни перекрывают, поглощают друг друга, как набегающие волны. Человеку неведомо, не был ли он вчера тем орудием, с помощью которого сегодня помогает материи произвести ту форму жизни, которой завтра станет сам. Все — только видимость, Брахма же, дух мира, несмотря на множество ликов, един… Затерянный в океане смешанных форм и энергий, помнит ли, кто он есть — все еще просто материя или уже дух?… Кто же находится перед нами — мыслящее существо, просто живой организм, планета или каменное изваяние? Рождение и умирание свершаются непрерывно. Все на свете переживает тяжкие испытания, перерождающаяся материя пульсирует, как человеческое сердце. Мудрость, наверное, состоит в том, чтобы безоговорочно принять такой порядок вещей и вкусить прелесть бессознательного, подобно тому как мы овладеваем силами, таящимися в материи».
Любовь к восточному искусству. А кто его не любит?! Только о каком Востоке идет речь — о Ближнем или Дальнем? Я люблю и тот и другой. Возможно, я люблю искусство Востока, такое отличное от нашего, потому что, повторяя слова Эли Фора, «человек не является больше венцом творения». Возможно, то, что художники Востока не отводят человеку в природе особое место (и тем самым возвышают его), их интерес к любым проявлениям жизни, умение увидеть и бесконечно великое, и бесконечно малое в одном и делает их произведения такими волнующими. Или, говоря другими словами, Природа для них нечто другое, нечто большее, чем просто декорация. А человек, нисколько не утрачивая божественный статус, не обожествляется, однако, более чем все остальное. И еще — они не путают сумбур и путаницу жизни с сумбуром и путаницей интеллекта. А разум — или дух, или душа — словно божественное озарение, пронизывает своим сиянием все. Поэтому человек хотя и снят ими с пьедестала, но не унижен, не раздавлен, не уничтожен. Он не пресмыкается перед высшими силами, но сам является их частью. Если существует ключ к тем тайнам, что окружают человека, пронизывают его и поддерживают, то это универсальный ключ, который подойдет ко всему.
Да, я чувствовал любовь к этому огромному, поразительному миру, который, если повезет, увижу когда-нибудь своими глазами. Я любил индийское искусство не потому, что оно было чужим и далеким, — ведь на самом деле оно было мне ближе, чем западное. Меня влекла та любовь, из которой оно произрастало; любовь, которую разделяло множество людей и которая никогда не нашла бы своего выражения, если бы не ее всеобщность. Меня восхищала анонимность авторства, сопровождавшая эти поразительные шедевры. Как прекрасен и благостен жребий скромного, неизвестного творца — ремесленника, а не гения! — одного из тысяч других, трудящихся над общим творением. Быть простым водовозом в таком процессе в моем представлении почетнее, чем Пикассо, Роденом, Микеланджело или да Винчи. Когда говоришь о европейском искусстве, то первым делом как нарыв выскакивает имя художника. И как обязательное сопровождение — истории горестей, несчастий, рокового непонимания современников. У нас на Западе слово «гений» несет в себе какой-то уродливый оттенок. Гений — тот, кто не может приспосабливаться, гений — тот, на кого сыплются удары судьбы, гений — тот, кого преследуют и мучают, гений — тот, кто умирает в канаве, или в ссылке, или у позорного столба.
Я приводил в ярость своих друзей, расписывая им добродетели других народов. Они не сомневались, что я, как говорится, «выпендриваюсь», притворяясь, что мне нравятся произведения чужеземных мастеров, что таким образом я предаю наш народ и наших творцов. Они бы никогда не поверили, что я могу мгновенно подпасть под обаяние чужестранного, экзотического или просто необычного искусства, что для этого мне не требуется никакая особая подготовка, знание истории страны или эволюции искусства. «Что это значит? Что они хотят этим сказать?» Такими вопросами меня хотели уличить и высмеять. Как будто объяснения что-то значат. Лично мне все равно, что «они» хотели сказать.
Но больше всего меня тревожила мысль об одиночестве художника и тщетности его усилий. За свою жизнь я встретил только двух писателей, которых мог назвать художниками: Джона Каупера Повиса и Фрэнка Харриса. Первого я знал по лекциям, которые посещал, а со вторым познакомился, выступая в роли подручного портного, приносил ему одежду, помогал примерять брюки. Была ли моя вина в том, что я не сумел войти в этот круг? А собственно, как мог я познакомиться с другим писателем, художником или скульптором? Нахально вломиться в его студию, заявить, что я мечтаю писать, рисовать, лепить, танцевать? Где обитают представители богемы в нашем огромном городе? Говорят, в Гринич-Виллидж. Я жил там, ходил по улицам района в любое время суток, забредал в кафе и чайные, галереи и музеи, книжные магазины, дешевые ресторанчики, винные погребки и забегаловки. Да, я сиживал в тех же кабаках, что и Максуэлл Боденхейм, Садакичи Хартман, Гвидо Бруно, но никогда не встречал там фигур ранга Дос Пассоса, Шервуда Андерсона, Уолдо Фрэнка, Э.Э. Каммингса, Теодора Драйзера или Бен Гехта. Даже призрак О'Генри не витал там. Где они обитали? Некоторые были уже за границей, где вели счастливую жизнь изгнанников или диссидентов. Они не нуждались в обществе других литераторов, во всяком случае, таких новичков, как я. Но как было бы чудесно, если б в те дни, когда мне это было так нужно, я бы встретился и поговорил с Теодором Драйзером или Шервудом Андерсоном, которого боготворил! Несмотря на всю мою неопытность, нам, возможно, было бы что сказать друг другу. И тогда, быть может, я обрел бы веру в себя и начал писать или уехал за тридевять земель искать удачи в чужих странах.
Что это было — застенчивость, робость, неуверенность? Что заставляло меня держаться особняком все эти пустые годы? Мне вспоминается один смешной случай. В то время мы много времени проводили с О'Мара в поисках развлечений, новых впечатлений и забав. Так однажды мы забрели с ним на литературный вечер в Рэндскул. По ходу дела нас попросили высказать мнение о разных авторах. Видимо, мы прослушали лекцию о каком-то современном и скорее всего «революционном» писателе. Думаю, так оно и было, потому что когда я неожиданно для себя встал и заговорил, то с ужасом осознал, что мое выступление не имеет ничего общего с тем, о чем говорилось прежде. Хотя я был очень взволнован — это было мое первое выступление на публике, пусть и в весьма неформальной обстановке, — однако сознавал, что зал загипнотизирован. Я не столько видел, сколько ощущал, как их повернутые ко мне головы силятся уловить ход моей мысли. Смотрел я прямо вперед, взгляд мой упирался в фигуру лектора позади кафедры — он сидел на стуле, уставившись в пол. Как уже сказано, находился я почти в бессознательном состоянии, не понимал, что говорю и куда моя речь меня заведет. Говорил я без умолку, словно в трансе. О чем? Об одной сцене из романа Гамсуна, что-то относящееся к соглядатаям. Это я помню, потому что стал вдаваться в подробности; в зале поначалу захихикали, но потом быстро воцарилось молчание, говорившее о восторженном внимании. Когда я закончил, зал взорвался аплодисментами, а потом распорядитель произнес учтивую заключительную речь о том, как им повезло, что некий случайный гость — несомненно, писатель, хотя он и не знает его имени, — соблаговолил высказаться. Собравшиеся начали расходиться, а распорядитель бросился ко мне с поздравлениями и закидал вопросами: кто я такой? что написал? где живу? — и так далее. Я отвечал туманно и невразумительно. К этому времени я уже был охвачен паникой, и на уме была только одна мысль — бежать. Но распорядитель не давал уйти, удерживая за рукав, и вдруг совершенно серьезно произнес — какой же шок я испытал! — «Почему бы вам не вести наши собрания? Вы гораздо лучше подготовлены, чем я. Нам нужен как раз такой человек, кто мог бы воспламенить публику и заразить ее своим энтузиазмом».