Возвращение на родину - Томас Гарди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Ох, что там? - прошептала Юстасия.
- Это Томазин говорила, - сказал Уайлдив. - Значит, они ее уже привезли. Мне бы, пожалуй, следовало туда пойти, да боюсь, как бы хуже не сделать.
Долгое время внутри царило молчание; его нарушил Клайм, испуганно проговорив:
- Доктор, что это значит?
Врач ответил не сразу, под конец сказал:
- Она быстро слабеет. Сердце у нее и раньше было поражено, а физическое истощение нанесло последний удар.
Потом был женский плач, потом ожидание, потом приглушенные возгласы, потом странный задышливый звук, потом тишина.
- Конец, - сказал доктор.
И в глубине хижины поселяне прошептали:
- Миссис Ибрайт умерла.
Почти в ту же минуту Уайлдив и Юстасия увидели, что перед открытой стороной навеса обрисовалась худенькая, по старинке одетая детская фигурка. Сьюзен Нонсоч, узнав сына, подошла к выходу и махнула ему рукой, чтоб уходил.
- Я должен тебе что-то сказать, мама, - пронзительным голосом прокричал мальчик. - Вон та женщина, что сейчас спит, - мы с ней сегодня шли вместе; и она сказала, чтобы я тебе сказал, что я ее видел и что она женщина с разбитым сердцем, которую отверг родной сын, и тогда я пошел домой.
Неясное рыданье послышалось внутри, и Юстасия тихо ахнула:
- Это Клайм! Я должна бы пойти к нему - но смею ли я?.. Нет. Уйдем.
Когда они уже довольно далеко отошли от навеса, она хрипло проговорила:
- Во всем этом виновата я. И теперь беды мне не миновать.
- Разве ее в конце концов не пустили в дом?
- Да. От этого-то все и вышло... О, что же мне теперь делать!.. Нет, я не буду им мешать, пойду прямо домой. Дэймон, прощайте! Сейчас я больше не могу с вами говорить.
Они расстались; и, взойдя на следующий холм, Юстасия оглянулась назад. Печальная процессия двигалась при свете фонарей от лачуги по направлению к Блумс-Эиду. Уайлдива нигде не было видно.
КНИГА ПЯТАЯ
РАЗОБЛАЧЕНИЕ
ГЛАВА I
"НА ЧТО ДАН СТРАДАЛЬЦУ СВЕТ..."
Однажды вечером, примерно через три недели после похорон миссис Ибрайт, когда серебряное лицо луны бросало связку лучей прямо на половицы домика в Олдерворте, из передней его двери вышла женщина. Она подошла к садовой калитке и оперлась на нее, видимо, не имея другой цели, как просто немного проветриться. Бледное лунное сияние, которое уродин превращает в красавиц, сообщало божественность этому лицу, и без того прекрасному.
Она еще недолго стояла там, когда на дороге показался мужчина и, приблизившись, нерешительно спросил:
- Простите, мэм, как он сегодня?
- Лучше, но все-таки очень плох, Хемфри, - отвечала Юстасия.
- Все бредит, мэм?
- Нет. Теперь он в полном сознании.
- И по-прежнему все о матери говорит, бедняга? - продолжал Хемфри.
- Да, не меньше прежнего, но немного спокойнее, - сказала она тихо.
- Вот ведь какое несчастье, что мальчонка этот, Джонни, последние материны слова ему передал - насчет разбитого сердца и что родной сын ее отверг. Этакое услыхать - всякий расстроится.
Юстасия ничего не ответила, у нее только вырвался короткий вздох, как будто она пыталась заговорить, но не могла, и Хемфри, видя, что она не расположена продолжать разговор, Двинулся обратно, домой.
Юстасия повернулась, вошла в дом, поднялась в спальню, где горела притененная лампа.
- Это ты, Юстасия? - спросил он, когда она села.
- Да, Клайм. Я выходила к калитке. Луна так чудно сияет, и ни один лист не шелохнется.
- Сияет?.. Что до луны такому, как я? Пусть сияет - пусть все будет, как будет, только дал бы мне бог не увидать завтрашнего дня!.. Юстасия, я не знаю, куда деваться, - мои мысли пронзают меня, как мечами. Если кто захочет обессмертить себя, написав картину самого жалкого несчастья, пусть приходит сюда!
- Зачем ты так говоришь?
- Я не могу забыть, что я все сделал, чтобы убить ее.
- Это неверно, Клайм.
- Нет, это так; нечего искать мне оправданий. Я вел себя отвратительно - я не пошел ей навстречу, а она не могла заставить себя простить мне. А теперь она умерла! Если б только я немножко раньше показал ей, что готов помириться, если бы мы уже опять стали друзьями и потом она умерла, было бы не так ужасно. Но я ни разу не пришел к ней, и она ни разу не пришла ко мне и так и не узнала, с какой радостью ее бы встретили, - вот что меня мучит. Она так и не узнала, что я в этот самый вечер уже шел к ней, - она была без сознания и не поняла меня. Ах, если б только она пришла ко мне! Я так ждал ее. Но этому не суждено было быть.
У Юстасии вырвался один из тех судорожных вздохов, которые потрясали ее, как лихорадочная дрожь. Она еще не призналась ему.
Но, слишком поглощенный своими бессвязными мыслями, порождением раскаяния, Ибрайт не замечал ее. Всю свою болезнь он почти безостановочно говорил. Первоначальное его горе было доведено до степени отчаяния так некстати случившимся появлением мальчика, принявшего последние слова миссис Ибрайт - слишком горькие слова, произнесенные в час заблуждения. И тогда горе раздавило его, и он стал жаждать смерти, как пахарь жаждет тени. Жалкое зрелище - человек, помещенный в самый фокус душевной боли. Он все время оплакивал свое слишком позднее решение пойти к матери, так как это была ошибка, которую уже нельзя исправить, твердил, что, наверно, его сознание было мерзостно извращено каким-то демоном, иначе он давно бы понял, что его долг пойти к матери, раз она не идет к нему. Он требовал, чтобы Юстасия соглашалась с его самообвинениями, и когда она, сжигаемая изнутри тайной, которую не смела открыть, отказывалась судить кого бы то ни было, он говорил: "Это потому, что ты не знала моей мамы. Она всегда была готова простить, если ее просили. Но ей казалось, что я веду себя, как упрямый ребенок, и это делало ее неуступчивой. Да не то чтобы неуступчивой - гордой и замкнутой, только и всего... Я понимаю, почему она так долго не сдавалась. Она ждала меня. Наверно, сто раз говорила с болью в сердце: "Вот его благодарность за все жертвы, которые я принесла ради него!" А я все не шел! А когда уж собрался, было поздно. Ах, одна мысль об этом невыносима!
Временами он испытывал одно голое раскаяние, не смягченное ни единой слезой беспримесного горя; и тогда он метался в постели, воспаленный мыслью больше, чем телесным недугом.
- Будь еще у меня хоть какое-нибудь доказательство, что она, умирая, не думала, что я затаил против нее злобу, - сказал он однажды, когда на него нашел подобный стих. - Было бы таким облегчением, если бы я мог в это поверить. Но я не могу.
- Ты слишком предаешься отчаянию, - сказала Юстасия. - У других тоже умирали матери.
- От этого моя потеря не меньше. А кроме того, дело ведь не только в потере, а еще и в том, что ее сопровождало. Я согрешил против нее, и поэтому для меня нет просвета.
- По-моему, это она согрешила против тебя.
- Нет. Вся вина была моя. Так пусть же на меня и падет вся кара!
- Мне кажется, ты это говоришь, не подумавши, - ответила Юстасия. Холостые мужчины еще имеют право проклинать себя, сколько им заблагорассудится, но те, у кого есть жены, должны бы помнить, что навлекают беду на двоих, когда просят для себя кары.
- Я так отупел сейчас, что как-то не могу уследить за твоей мыслью, проговорил Клайм. - День и ночь я слышу голос: "Ты помогал убивать ее". Но, ненавидя и презирая себя, я, возможно, бываю несправедлив к тебе, бедная моя жена. Прости мне это, Юстасия, я иной раз сам не знаю, что делаю.
Юстасия избегала смотреть на мужа, когда он бывал в таком состоянии, ибо это зрелище было так же страшно для нее, как крестные муки Христа для Иуды Искариота. Оно тотчас вызывало призрак измученной женщины, которая стучит в дверь, а ей не отворяют; снова и снова видеть это Юстасия была не в силах. Но для самого Ибрайта лучше было открыто говорить о своем раскаянии, потому что молча он страдал еще сильнее и иногда так долго оставался в мучительном душевном напряжении, так изводился от грызущих мыслей, что становилось прямо необходимо заставлять его говорить вслух и потребным для этого усилием в какой-то степени разрежать свое горе.
Вскоре после того, как Юстасия вернулась со своей недолгой прогулки, легкие шаги приблизились к дому, и служанка доложила, что пришла Томазин.
- А, Томазин! Спасибо, что собралась меня навестить, - сказал Клайм, когда она вошла в комнату. - Вот лежу, как видишь. И представляю собой такое жалкое зрелище, что мне стыдно кому-нибудь показываться, даже тебе.
- Меня ты не должен стыдиться, милый Клайм, - с чувством проговорила Томазин своим нежным голосом, который для больного был как глоток свежего воздуха в Черной яме. - Ничто в тебе не может задеть меня или оттолкнуть. Я и раньше сюда приходила, только ты не помнишь.
- Нет, помню; я и сейчас не в бреду, и раньше не был. Не верь, если тебе скажут, что был. Просто я очень горюю о том, что сделал, и я еще очень слаб от этого, и кажется, будто я не в себе. Но рассудок мой не поврежден. Неужели я помнил бы все о смерти мамы, если бы помешался в уме? Нет, такого счастья мне не дано. Два с половиной месяца, Томазин, последние в ее жизни, моя бедная мать жила одна, горюя и печалясь из-за меня, а я не посетил ее, хотя жил всего в шести милях от ее дома. Два с половиной месяца - семьдесят пять дней - солнце вставало и садилось над ней, влачившей жизнь в такой заброшенности, какой и собака не заслуживает! Бедные люди, совсем чужие ей, пришли бы и позаботились о ней, если бы знали, насколько она больна и одинока, но я, который должен был бы все для нее сделать, я и близко не подошел, презренный. Если бог хоть сколько-нибудь справедлив, он должен меня убить, он уже наполовину ослепил меня, но этого недостаточно. Пусть поразит меня еще худшей болью, тогда я в него поверю.