Достоевский - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фома явно не произвел впечатления на Некрасова. «Достоевский вышел весь. Ему не написать больше ничего значительного», — заявил редактор «Современника».
Было от чего прийти в отчаяние: то ли он действительно не понимает новых общественных потребностей, то ли подлинно нет пророка в своем отечестве? То ли проклят он кем-то — за что? То ли... Бог на каждого по его силам крест возлагает, и нужно все вынести, перетащить — и непонимание, и забвение, и одиночество, и не поддаться унынию, и не мечтать о счастье, а просто идти своим путем и верить, ибо «счастье не в счастии, а лишь в его достижении», — пишет он теперь. «Но я верю, что не кончилась еще моя жизнь...»
Он возвращается к «Запискам из мертвого дома», вновь пишет Тотлебену и наконец решается обратиться прямо к царю: «Вы, Государь, как солнце, которое светит на праведных и неправедных, — может быть, вспомнив стиль молений древнего Даниила, пишет теперь тверской заточник XIX века. — Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в моем болезненном положении. Но медицинскую помощь, серьезную и решительную, я могу получить только в Петербурге. В Вашей воле вся судьба моя, здоровье, жизнь! Благоволите дозволить мне переехать в С.-Петербург».
Тут же просит и за Павла, пасынка, — определить его па казенный счет либо в гимназию, либо в Петербургский кадетский корпус.
Обращение было слишком рискованно: в случае высочайшего отказа никто уже не сможет помочь ему. Послав письмо, Достоевский и сам расстроился, ругал себя: зачем не дождался ответа Тотлебена, зачем это лихорадочное нетерпение, толкающее его на отчаянные шаги? Но дело сделано, остается уповать на судьбу да на царскую милость.
В начале ноября Достоевский получил корректуру «Села Степанчикова» — повесть взял для ближайших номеров своих «Отечественных записок» Краевский, согласившийся платить по 120 рублей за лист.
А в середине декабря Достоевскому вручено наконец официальное сообщение о разрешении ему жить в Петербурге. Казалось бы, радость его должна быть беспредельной, но так много душевных сил отдал он на борьбу за это позволение, что счастливым себя не почувствовал. Впрочем, счастье-то ведь не в счастье — не сам ли недавно признал...
Глава II. РОССИЯ И ЕВРОПА
России определено было высокое предназначение...
Пушкин1. «Время»
После десяти лет разлуки, в конце декабря 1859 года, Петербург встретил Достоевского снежной метелью, разноцветными огнями рождественских елок, объятьями брата Михаила и Аполлона Майкова, либеральными веяниями и шампанским. Правда, в моду входил новый напиток, который изобрел купец из старообрядцев Василий Александрович Кокорев, впервые обративший на себя внимание общественности устройством торжественной встречи уцелевших героев Севастополя: по его почину московские купцы, поклонившись в ноги черноморцам, позволили им пить за свой счет три дня и три ночи безданно и беспошлинно — гуляй, Русь-матушка! Пусть знают наших...
Кокорев выдвинул даже проект в смысле того, как придать торговле вином увлекательное направление «в рассуждении цивилизации». Слово «цивилизация» вообще стало чуть не паролем, своеобразным пропуском в порядочное общество. Тот же Кокорев крестился двумя перстами, свято верил в то, что Россия — страна мужицкая, таковой и всегда должна пребывать, а потому водрузил на своем столе символическую пепельницу в виде золотого лаптя; но испытывал при этом неизъяснимый восторг перед утонченной европейской цивилизацией. В знак же своего патриотизма он изобрел патриотический напиток, рецепт которого был до гениальности прост: на три четверти шампанского добавлялась одна четвертая квасу, в случае надобности по утрам рекомендовалось добавлять в него еще и рассолу. Кокоревский патриотизм быстро обрел славу «квасного». Достоевскому напиток пришелся не по вкусу, так что рождество отпраздновали за привычным бокалом шампанского.
«В рассуждении цивилизации» претерпело нововведения, конечно, не одно только питейное дело. Либеральные веяния ощущались повсюду и во всем: десятками открывались новые журналы, наблюдались серьезные цензурные послабления, значительно расширился доступ в университеты разночинной молодежи. Вышли собрания сочинений Пушкина и Гоголя, Кольцова — даже со вступительной статьей Белинского, о котором почти не поминали со дня его смерти.
Обретало силу новое явление — общественное мнение.
Но, главное, с 58-го года печать обсуждает вопрос о подготовке важнейшей реформы. Сам государь публично заявил о необходимости скорейшей отмены крепостного состояния, но, слышно, подготовка встретила глухой отпор во влиятельных сферах: назывались даже имена графов Шуваловых, отца и сына, князей Долгорукого и Меншикова, слывших некогда за вольнодумцев и даже франкмасонов. Было о чем поразмышлять на досуге...
Да... всего десять лет, а как будто из одной эпохи переселился в другую. Не встретишь больше на Невском Белинского. Умер Гоголь, за ним старик Аксаков. Герцен — за границей, в России читают его «Колокол», «Былое и думы». Тургенев ездит по Европе за Виардо, редко наведывается в Россию, но сделался чуть не первым отечественным романистом. А обличительные сатиры Салтыкова, говорят, произвели впечатление на самого императора. Рассказывали, когда министр внутренних дел представлял государю на утверждение доклад о назначении Салтыкова рязанским вице-губернатором, Александр II будто даже сказал: «Вот и прекрасно, пусть едет служить, да пусть сам поступает в том же духе, в каком пишет». Много говорят и об «Обломове» Гончарова, и об Островском. Но с кем хотелось бы поскорее познакомиться и сойтись, так это с Аполлоном Григорьевым: в их взглядах, судя по рассказам брата, немало общего. В недрах русской литературы рождалось нечто могучее, свое собственное, растущее из родной почвы, способное выдерживать сравнение с гигантами прошлого. А главное — обретает новое, небывалое доселе значение — то направление, начало которому положил Пушкин. Вот об этом бы и хотелось поговорить всерьез, поспорить и с Аполлоном Григорьевым и с новыми — Чернышевским и Добролюбовым, их имена у всех на устах нынче, они властители дум теперешней молодежи, а Добролюбов чуть не за второго Белинского почитается. Правда, и Михаил и Аполлон Майков относятся к ним скептически, да и Некрасов «Село Степанчиково» все-таки отверг, а ведь, слышно, без «семинаристов», как прозвали новых сотрудников Николая Алексеевича, он и шагу ступить теперь не решается. И все-таки есть в них какая-то сила убежденности, решимости, близкая Достоевскому, хотя и вызывающая к спору, но к спору среди своих. Майков, слушая подобные заявления, иронически улыбается, глаза его поблескивают сквозь очки: вам бы, Федор Михайлович, поприсмотреться, поприслушаться сначала к новой-то жизни. А ему некогда, ему бы прямо в бой, прямо бы сейчас свой журнал — ведь есть же для того основания, чтоб побороться за свой журнал: время-то какое — с 56-го, за четыре каких-нибудь года, сто пятьдесят новых журналов и газет позволено издавать, почему бы и нам не взяться за дело? Как недавнему государственному преступнику, ему, конечно, вряд ли позволят, но Михаилу Михайловичу (какой-никакой, а все-таки владелец предприятия, фабрикант, человек материально состоятельный!) отчего бы стали отказывать? А силы литературные найдутся. Неужто не найдутся?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});