V. - Томас Пинчон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Скажите ей, что ничего не вышло и не выйдет, – отрезал Мондауген.
Лейтенант раздосадованно скрежетнул зубами.
– Я больше не могу потворствовать твоим причудам, – попытался он объяснить. – В Берлине начинают проявлять нетерпение, и я не собираюсь все время оправдываться.
– Я что, работаю на вас? – заорал Мондауген. – Scheisse [198].
Его крик разбудил Годольфина, который принялся напевать отрывки из сентиментальных баллад и звать своего сына Эвана. Вайсман вытаращил на старика глаза и застыл с открытым ртом, обнажив пару передних зубов.
– Боже мой, – наконец изрек он без всякой интонации, развернулся и ушел.
Однако когда Мондауген обнаружил, что нигде не может найти первый рулон записей осциллографа, он, прежде чем обвинить в пропаже Вайсмана, довольно снисходительно вопросил вслух свои бездействующие приборы и безучастного старого шкипера:
– Он где-то затерялся или его кто-то украл? Должно быть, он заходил, когда я спал. – Мондауген и сам не знал, когда это было. И только ли рулон украден? Он потряс Годольфина за плечо и спросил: – Вы знаете, кто я и где мы находимся? – И стал задавать ему прочие элементарные вопросы – бесполезное занятие, поскольку они лишь показывают, как мы боимся быть кем-то, пусть даже гипотетически.
Он действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские причины. Ибо получасом позже старик, сидя на краешке кровати, заново знакомился с Мондаугеном, будто видел его в первый раз. Стоя у витражного окна, Мондауген с горькой иронией, свойственной атмосфере Веймарской республики (но не ему самому), вопрошал сумеречный вельд: «Так ли уж я преуспел в качества вуайера?» По мере того как течение осадного карнавала все больше замедлялось, а до его окончания оставались считанные (разумеется, не им самим) дни, Курт все чаще задавался вопросом, кто же все-таки его видел. Кто угодно? Будучи по натуре трусом и потому гурманом по части страхов, Мондауген предвкушал необычайное, изысканное угощение. Это невиданное блюдо в его меню страхов приняло форму очень немецкого по сути своей вопроса: «Если меня никто не видел, то существую ли я вообще?» С дразнящим аппетит дополнением: «А если я не существую, то откуда берутся все эти сновидения, если, конечно, все это сновидения?»
Ему дали кобылу по кличке Тигровая Лилия. О, он обожал эту лошадку! Невозможно было удержать ее от неожиданных скачков и грациозных прыжков – у нее была истинно женская натура. А как ее гнедые бока и круп сияли на солнце! Он следил за тем, чтобы его слуга-метис ежедневно чистил ее скребницей. Помнится, генерал впервые обратился к нему именно для того, чтобы похвалить его заодно с Тигровой Лилией.
Он объездил на ней всю территорию протектората. От прибрежных пустошей до Калахари, от Вармбада до Португальского фронтира скакал он сломя голову на Тигровой Лилии рядом со своими верными товарищами – Шваком и Фляйше – по пескам и камням, сквозь кусты и через реки, которые за полчаса могли превратиться из крошечного ручейка в мощный поток шириной в милю. И неизменно, вне зависимости от местности, на пути им встречались постепенно редеющие толпы чернокожих. За кем или за чем они гнались? За какой юношеской мечтой?
Им никак не удавалось избавиться от ощущения бессмысленности их авантюры. Во всей этой затее был некий идеализм, обреченность. Как будто сначала миссионеры, потом торговцы и рудокопы, а вслед за ними поселенцы и бюргеры пытали счастья в этом краю и потерпели провал, а теперь настал черед армии. Их отправили сюда преследовать чернокожих по всему этому идиотскому клину немецкой земли в двух тропиках от Германии, по-видимому, исключительно для того, чтобы воинское сословие получило свою долю от Всевышнего, Маммоны, Фрейра [199]. Во всяком случае, каких-либо обычных военных целей не было и в помине – и они это понимали, несмотря на молодость. Грабить здесь было в общем-то нечего, а что до славы, то много ли доблести надо, чтобы вешать, забивать прикладами или закалывать штыками тех, кто не оказывал никакого сопротивления? Силы были изначально ужасающе неравны: гереро были не тем противником, о котором мечтал юный воин. Он чувствовал себя обманутым рекрутскими плакатами, красочно рисующими армейскую жизнь. Лишь жалкая кучка черномазых имела хоть какое-то оружие, и только у немногих были исправные винтовки и патроны. А на вооружении у армейских частей были пулеметы «максим» и «крупп» и небольшие гаубицы. Нередко они убивали туземцев еще до того, как увидеть: располагались на холме и обстреливали деревню, а потом спускались в нее, чтобы прикончить тех, кого не убили снаряды и пули.
У него болели десны, он постоянно чувствовал себя разбитым и спал ненормально много, независимо от того, сколько часов сна считать нормой. К тому же в какой-то момент у него пожелтела кожа, его стала постоянно мучить жажда, на ногах появились пурпурные пятна, и его начинало мутить от запаха собственного дыхания. Годольфин в один из периодов прояснения сознания определил, что у Мондаугена цинга и что причиной ее было плохое (или вообще никакое) питание: с начала осады Курт похудел на двадцать фунтов.
– Тебе надо есть свежие овощи, – озабоченно посоветовал морской волк. – Кое-что, наверное, есть в кладовой.
– Нет. Ради Бога, – забредил Мондауген. – не выходите из комнаты. По коридорам бродят гиены и шакалы.
– Лежи тихо, – сказал Годольфин. – Как-нибудь управлюсь. Я скоро вернусь.
Мондауген дернулся было с кровати, но одрябшие мускулы не слушались. Проворный Годольфин уже выскользнул из комнаты и захлопнул дверь. Мондауген заплакал – впервые с того дня, когда узнал подробности о Версальском мирном договоре [200].
Они растерзают его плоть (подумалось ему), будут скрести лапами кости, давясь его седыми волосами.
Отец Мондаугена умер всего несколько лет назад во время Кильского восстания [201], в котором он каким-то образом принимал участие. Воспоминание сына об отце в такой момент, возможно, свидетельствовало о том, что Годольфин был не единственным объектом «внушения» в этой комнате. По мере того как карнавал за пределами башенки, якобы изолированной от остальной части дома, стремительно перерастал в бесформенную, расплывчатую фантасмагорию, на ночной небосвод все более отчетливо и неколебимо проецировался один образ – образ Эвана Годольфина, которого Мондауген ни разу не видел, если не считать сомнительного свечения ностальгического воспоминания, непроизвольно возникшего в его сознании, воспоминания, навязанного ему теми, кого он стал называть коалицией.
Спустя некоторое время где-то на подходах к его Versuchsstelle [202] раздались тяжелые шаги. Слишком тяжелые, решил он, чтобы принадлежать возвращающемуся Годольфину. И поэтому хитроумный Мондауген, еще раз промокнув десны простыней, сполз с постели, закатился под кровать и затаился за шпалерой свесившегося атласного одеяла в том прохладном и пыльном мирке, который в реальной жизни служил прибежищем столь многих застигнутых врасплох горе-любовников, героев старых хохм и анекдотов. Затем он проделал в одеяле небольшую дырочку и стал ждать: в поле его зрения попадало высокое зеркало, в котором отражалась примерно треть круглой комнаты. Повернулась дверная ручка, дверь открылась, и в комнату на цыпочках вошел лейтенант Вайсман, одетый в длинное, по щиколотку, белое платье с кружевным воротником, корсажем и рукавами, какие были в моде в году 1904-м; он прошагал в зеркале и исчез где-то возле стола с радиооборудованием. Внезапно из громкоговорителя грянул рассветный хор, поначалу хаотический, но затем постепенно принявший форму космического мадригала для трех или четырех голосов. К ним незваный гость Вайсман – оставаясь вне поля зрения – присоединил свой фальцет, подпевая на мотив чарльстона, но в миноре:
Вот и солнца закат, и темнее становится,Пусть крутящийся мирОстановится;У кукушки в часах начался ларингит,И какой будет ночь – кто теперь сообщит?
И никто из танцоров не знает ответ – Ни один.Кто ответить бы смог?Ты и я, и ночная лишь тьма,Да мой маленький черный шамбок.
Когда Вайсман вновь возник в зеркале, в руках он держал извлеченный из самописца рулон. Мондауген, лежа среди пыльного барахла, чувствовал, что не в силах закричать: «Держи вора!» У лейтенанта-трансвестита волосы были симметрично разделены пробором, а веки жирно подведены тушью, и оттого, что черные полоски преломлялись в стеклах очков, его глаза смотрели, будто узники из-за тюремной решетки. Проходя мимо постели, на которой осталась вмятина от недавно лежавшего там цинготного тела, Вайсман (как показалось Мондаугену) едва заметно улыбнулся краешком рта. И исчез. Еще какое-то время после этого глаза Мондаугена привыкали к темноте. И, надо полагать, привыкли, а иначе Подкроватье и в самом деле было еще более таинственным местом, чем оно виделось малолетним неврастеникам.