В мире Достоевского. Слово живое и мертвое - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что же, позиция автора совпадает с позицией его героев – Ставрогина, Дмитрия Карамазова, Свидригайлова, «подпольного» человека? Ведь именно это открыто заявляет Б. Бурсов в журнальном варианте. Формула в книге исчезла, дух и смысл ее остались прежними.
Надо сказать, что Б. Бурсов не оригинален в своей концепции двойничества как первичной и конечной основы личности Достоевского, что и нашло прямое отражение в природе его творчества.
«Эти «бездны», как ни странно это звучит, – единственная точка опоры для Достоевского в безумном и зыбком мире»[42]. В антиномиях «секрет двух правд черта, секрет, который не хотят черту открыть, ибо антиномии для него, по существу, неразрешимы. Короче говоря, в них-то и весь «секрет черта» и не только черта, но секрет романа. И секрет самого автора романа – Достоевского»[43]. Продолжать не будем. Уже и это «многоголосие» дает представление о распространенности такой оценки позиции Достоевского.
Очень существенно и справедливо сказано: «Секрет двух правд… «секрет черта»! Как и «секрет» «беса» – Ставрогина и многих других героев Достоевского. А суть этого двойникового секрета «двух правд» и «двух бездн» – в отсутствии у них стержневого – нравственного центра (не случайно одно из народных определений черта, как известно, – бесхребетный), в вечном и ничего не разрешающем притяжении и отталкивании добра и зла… Неужто правда «черта» и есть правда Достоевского? Достоевский… «бес»! Это – действительно оригинально…
Итак, двойственность составляет существо личности Достоевского. Мало того, писатель не только не находил выход из нее, но еще и «воспитывал» в себе способность «сразу любить и ненавидеть человека, вернее ненавидеть его за свою любовь к нему» (с. 123), то есть сознательно культивировал двойничество в себе да еще, как мы помним, и заражал им других…
А было ли оно? Был ли Достоевский как личность двойствен?
Вряд ли кто рисковал применить этот термин хотя бы, например, к Тютчеву, однако, как видно уже из его стихов, взятых эпиграфом к этому разделу, и ему не было чуждо «достоевское» состояние «на пороге как бы двойного бытия!..».
Исследователь не только декларирует двойственность Достоевского, но и доказывает ее. А потому, прежде чем отвечать на поставленный нами вопрос, обратимся к этим доказательствам. Может быть, они настолько убедительны, что вопрос покажется просто неправомерным?
з
Назло людскому суесловью Велик и свят был жребий твой!..
Тютчев«Достоевский был первым лицом, тяжко страдавшим от достоевщины. Нет другого писателя, которого бы столь часто упрекали в первую очередь в том, что он принципиально неблагообразен» (с. 32), – пишет Б. Бурсов. Допустим, что это так и было. Но Пушкина, к примеру, упрекали в неблагообразности не меньше, чем Достоевского, хотя он и не болел «достоевщиной». Один из основных методов доказательства двойниковой природы Достоевского в книге – обращение к мнению современников о личности писателя. Едва ли не самый надежный авторитет среди них, как мы помним, – Н Страхов. Непосредственное отношение к «природе гения» писателя, считает исследователь, имелись также «легенды и сплетни», клубок которых «не случайно именно вокруг него наматывался… Он сам давал повод для этого» (с. 27).
И хотя сам Б. Бурсов признает, что многим из этих мнений попросту нельзя доверять и автор приводит их «не потому, что уверен в них» (с. ПО), – все же утверждает: «Важна, так сказать, сумма случаев, определенным образом характеризующая отношение к личности Достоевского его современников» (с. 110). Но почему же только «определенным образом»? Не потому ли, что «сумма» других случаев могла бы резко нарушить стройность концепции Б. Бурсова? Да и факты (пусть даже и «сумма фактов»), будем помнить, – далеко еще не истина.
Обратившись в своем исследовании к индивидуальным особенностям Достоевского как человека, Б. Бурсов вытащил из полузабытья слухи и сплетни о писателе даже и весьма сомнительного свойства, за что был подвержен резкому осуждению в печати рецензентами журнального варианта его книги. Отдельные «факты», как я уже упоминал, исследователь не включил в книгу. Исчез и злополучный вопрос о так называемом «ставрогинском» грехе писателя. Очевидно, такое исчезновение вызовет у критиков «вздох облегчения».
А между тем исследование гуманитарное не подчиняется законам математики: отпадение того или иного факта не всегда изменяет здесь качество «суммы фактов». Более того, скажу, что обращение исследователя даже и к такой неблаговидной сплетне, как «легенда о девочке», само по себе не заслуживает ни похвалы, ни порицания вне постановки вопроса: во имя чего? Не будем забывать, что и сам Достоевский не останавливался перед возможностью заглянуть в самые сокровенные тайники души и сознания своих героев и делал это порою беспощадно. Однако – не во имя «эксперимента». Познание – не цель, но средство. Оно было необходимо писателю ради другого – ради отыскания «в человеке человека» и «восстановления» его. Потому-то при всей своей пресловутой «жестокости» Достоевский остается одним из величайших человеколюбцев. И в этом противоречивом сочетании внешне несовместимых противоположностей – заметим заранее – нет ни грана от двойнической природы гения Достоевского, но есть удивительная цельность его личности.
Б. Бурсову «факт» потребовался для пополнения «суммы», определенным образом характеризующей личность писателя. А между тем тот же самый факт мог бы явиться основанием для постановки серьезнейшего и принципиального вопроса о соотношении в личности частного человека и слова. Если бы Б. Бурсов поставил вопрос так: Достоевский – писатель-гуманист, писатель, страдающий за мучения «невинного дитяти», за его «единую слезинку» и т. д. (О непреходящей силе убедительности слова Достоевского напоминать не приходится.) Так вот, мог ли человеколюбец в слове нести страдание тому же ребенку – в себе как человеке? Если мог, то весь свой труд Б. Бурсов обязан был посвятить развенчанию Достоевского как нравственной личности, во-первых, а во-вторых, заявить, что его, Достоевского, слово – ложь, фальшь, иезуитство, утонченное издевательство над человеком под личиной «сострадания».
Исследователь предпочел поставить вопрос таким образом: мог ли писатель столь глубоко проникнуть в психологию преступников, не будучи сам причастен к этому хотя бы в сознании? А почему бы не поставить его иначе: мог бы Достоевский с такой поистине неисчерпаемой нравственной глубиной поставить проблему совести, если бы сам как человек был бессовестен, безнравствен?
Ведь и Достоевский не только прекрасно осознавал это, но и страстно убеждал других в том, «что в литературе (в [нашем веке] наше время) надо высоко держать знамя чести. Представьте себе, – писал он, – что бы было, если б Лев Толстой, Еончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: «если уж эти, то… и т. д.»[44].
Нравственный авторитет слова, по Достоевскому, – в нравственном авторитете личности. Или Достоевский – фарисей? Думаю, что Б. Бурсов не может так считать. Значит, и должен был поставить вопрос о цельном, нравственном ядре личности писателя. Он этого не сделал… Он предпочел исследовать «сумму определенных фактов». Но если собрать «сумму фактов», определенным образом характеризующую Пушкина (а он, надо сказать, не менее Достоевского «сам давал повод для этого»), мы, конечно, увидим облик поэта, каким он бывал в иные минуты, но будет ли это личность Пушкина?
Порою исследователь вплотную подходит к таким проблемам, вне понимания которых нельзя рассчитывать на выявление «истинного лика» Достоевского. Но говорит о них почему-то мимоходом и вместо действительного анализа нередко просто психологически их толкует.
Есть, например, у Б. Бурсова совершенно удивительное наблюдение. «Всю жизнь, – пишет исследователь личности Достоевского, – страдал он от отсутствия жеста. Этот свой личный недостаток он возводил в ранг национального свойства. Опять-таки какое удивительное самомнение: если этот недостаток есть у меня, значит, он является национальной чертой всех русских…» (с. 102–103). Б. Бурсов поставил серьезный вопрос: гений и нация, гений и человечество, мир – и решил его в смысле «самомнения» и «двойничества»…
Никогда Достоевский не возводил свою личную «зубную боль» на уровень мировой трагедии, но, напротив, даже и в этой личной, индивидуальной боли и болезни стремился найти национальное и общечеловеческое, ибо ощущал в себе органическую связь с ними, а стало быть, ища выход для себя, – искал его и для человечества.
Приведу и другую, не менее интересную мысль, прямо связанную логически с первой: «Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт – но не отцу, а всему миру. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей вселенной… «Свету ли провалиться или мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить» (с. 124).