Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При возвращении с пожара домой он так неприятно поразил меня, что сердце мое впервые болезненно сжалось, как бы под влиянием какого-то темного предчувствия.
— Ну-с, господин Шенапан (он даже не скрывал, что делает из моей фамилии очень обидную для меня игру слов), понравилось тебе у меня? — обратился он ко мне.
Как ни больно кольнула меня эта предумышленная игра слов, а равно и бесцеремонное ты, обращенное ко мне, человеку совершенно постороннего ведомства, однако я чувствовал, что надобно покориться.
— Я более нежели очарован, monseigneur! — ответил я.
— Гм… желал бы я посмотреть, как бы ты не был очарован… прахвост (prakhwost)!
Сказавши это, он так странно засмеялся, что я тотчас же понял, что нахожусь не в гостях, а в плену.
О, ma France bien-aimée! О, mа mère![165]
* * *Князь очень скоро научился у меня всем секретам ремесла; но по мере того, как он тверже становился на ноги, я больше и больше падал в его глазах. Первые два месяца он очень аккуратно уплатил мое жалованье, но на третий месяц прямо объявил мне, что я и весь не сто̀ю двух су. Когда же я начал умолять его, ссылаясь на престарелую мать и девицу-сестру, у которой единственное сокровище на земле — ее добродетель, то он не только не внял голосу великодушия, но даже позволил себе несколько двусмысленностей насчет добродетели моей доброй, бедной сестры.
В ожидании, что бог просветит его сердце, я должен был удовлетвориться тем, что мне давали даром стол и квартиру. Но и тут дело не обошлось без важных оскорблений. У меня отняли мою прежнюю постель и заменили ее чем-то таким, чему на нашем прекрасном языке нет имени. За столом надо мной постоянно издевались, приняв, так сказать, за правило называть меня прохвостом. К несчастню, я имел неосторожность проговориться, что меня бивали в Париже при исполнении обязанностей, и этою ненужною откровенностью я сам, так сказать, приготовил бесконечную канву для разнообразнейших и неприличнейших шуток, с которыми эти неизобретательные сами по себе люди обращались ко мне. Сверх того, меня каждый раз непременно оставляли без какого-нибудь блюда (обыкновенно, с самою утонченною жестокостью, выбиралось то блюдо, которое я больше всего любил), и когда я жаловался на голод, то меня без церемоний отсылали в людскую. Но всего прискорбнее для меня было то, что при мне оскорбляли моего всемилостивейшего повелителя и императора Наполеона III, а в его лице и мою прекрасную, дорогую Францию. Так, например, спрашивали меня, правда ли, что Наполеон (они нарочно произносили это имя: Napoléoschkàs — уменьшительное презрительное) торговал в Лондоне гусями, или правда ли. что он вместе с Морни содержал в Нью-Йорке дом терпимости?* и т. д. И все эти легкомысленные шуточки делались в то время, когда уже стоял на очереди грозный восточный вопрос*…
Так продолжалось до осени. Наступили холода; а в моей комнате не вставляли двойных рам и не приказали топить ее. Я никогда не принадлежал к числу строптивых, но при первом жестоком уколе холода и моя самоотверженность дрогнула. Тут только я убедился, что надежда на то, что бог просветит сердце моего высокопоставленного амфитриона, есть надежда в высшей степени легкомысленная и несбыточная. Скрепя сердце я решился оставить негостеприимные степи и явился к князю с просьбой снабдить меня хотя такою суммой, которая была нужна, чтобы достигнуть берегов Сены.
— Я уже не настаиваю на выдаче мне должного, monseigneur, — сказал я, — на выдаче того, что я заработал вдали от дорогой родины, питаясь горьким хлебом чужбины…
— И хорошо делаешь, что не настаиваешь… chenapan! — заметил он холодно.
— Я прошу только одной милости: снабдить меня достаточной суммой, которая позволила бы мне возвратиться на родину и обнять мою дорогую мать!
— Хорошо, я подумаю… chenapan!
Дни проходили за днями; мою комнату продолжали не топить, а он все думал. Я достиг в это время до последней степени прострации; я никому не жаловался, но глаза мои сами собой плакали. Будь в моем положении последняя собака — и та способна была бы возбудить сожаление… Но он молчал!!
Впоследствии я узнал, что подобные действия на русском языке называются «шутками»… Но если таковы их шутки, то каковы же должны быть их жестокости!
Наконец он призвал меня к себе.
— Хорошо, — сказал он мне, — я дам тебе четыреста франков, но ты получишь их от меня только в том случае, если перейдешь в православную веру.
Я с удивлением взглянул ему в глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме непреклонности, не допускающей никаких возражений.
Я не помню, как был совершен обряд… Я даже не уверен, был ли это обряд, и не исполнял ли роль попа переодетый чиновник особых поручений…
Справедливость требует, однако ж, сказать, что по окончании церемонии он поступил со мною как grand seigneur[166], то есть не только отпустил условленную сумму сполна, но подарил мне прекрасную, почти не ношенную пару платья и приказал везти меня без прогонов до границ следующего помпадурства. Надежда не обманула меня: бог хотя поздно, но просветил его сердце!
Через двенадцать дней я был уже на берегах Сены и, вновь благосклонно принятый монсеньёром Мопа̀ на службу, разгуливал по бульварам, весело напевая:
Les lois de la France,Votre excellence!Mourir, mourir,Toujours mourir!
O, ma France!O, ma mère!»[167]
«La question d’Orient*. Le plus sûr moyen d’en venir à bout». Par un Observateur impartial. Leipzig. 1857. («Восточный вопрос. Вернейший способ покончить с ним». Соч. Беспристрастного наблюдателя. Лейпциг. 1857.)[168]
«Хочу рассказать, как один мой приятель вздумал надо мной пошутить и как шутка его ему же во вред обратилась.
На днях приезжает ко мне из Петербурга К***, бывший целовальник, а ныне откупщик и публицист. Обрадовались; сели, сидим. Зашла речь об нынешних делах. Что и как. Многое похвалили, иному удивились, о прочем прошли молчанием. Затем перешли к братьям-славянам, а по дороге и «больного человека» задели*. Решили, что надо пустить кровь. Переговорив обо всем, вижу, что уже три часа, время обедать, а он все сидит.
— Расскажи, — говорит, — как ты к черногорскому князю ездил?
Рассказал.
— А не расскажешь ли, как ты с Палацким познакомился? Рассказал.
— Так ты говоришь, что «больному человеку» кровь пустить надо?
— Непременно полагаю.
— А нельзя ли как-нибудь другим манером его разорить?»
— Нельзя. Водки он не пьет.
Бьет три с половиной, а он все сидит. Зашла речь о предсказаниях и предзнаменованиях.
— Снилось мне сегодня ночью, что я в гостях обедаю! — вдруг говорит К***.
Или, другими словами, прямо навязывается ко мне на обед. В величайшем смущении смотрю на него, тщусь разгадать: какие еще новые шутки он со мной предпринять выдумает? Ибо, как человек богатый, он может предпринять многое такое, что другому и в голову не придет. Однако делать нечего; следуя законам московского хлебосольства, решаюсь покориться своей участи.
— Дома, говорю, у меня ничего не готовлено, а вот в Новотроицкий, коли хочешь…
Сказал это и испугался.
— В Новотроицкий так в Новотроицкий, — говорит. — Только, чур, на твой счет. Мне, брат, сегодня такая блажь в голову пришла: непременно на твой счет обедать хочу.
Делать нечего, поехали.
Выпили по рюмке очищенного и съели по небольшому кусочку ветчины. Мало. А между тем, по непомерной нынешней дороговизне, вижу, что уже за одно это придется заплатить не менее пятнадцати копеек с брата.
Тогда я счел, что с моей стороны долг гостеприимства уже исполнен и что засим я имею даже право рассчитывать, что и он свой долг выполнит, то есть распорядится насчет обеда. Ничуть не бывало. Уже рассказал я ему и о том, как я у Ганки обедал, и о том, как едва не отобедал у Гоголя, — а он все смеется и никаких распоряжений не делает. Тогда, дабы уничтожить в душе его всякие сомнения, я позвал полового и спросил у него счет.
— А обедать-то как же? — спросил меня К ***.
— Я, с своей стороны, сытёхонек! — ответил я, едва, впрочем, скрывая терзавший меня голод.
Тогда он, весело расхохотавшись, сказал:
— Ну, брат, вижу, что тебя не победишь! Веришь ли, всю дорогу, из Петербурга ехавши, я твердил себе: не все мне его кормить! Пообедаю когда-нибудь я и на его счет! Вот те и пообедал!
Затем, когда недоразумение между нами кончилось, засели мы за стол, причем я, из предосторожности, завесил себе грудь салфеткою.
Подавали: селянку московскую из свежей осетрины — прекрасную; котлеты телячьи паровые — превосходные; жареного поросенка с кашей — отменнейшего.