Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последовавшие затем недели, до краев наполненные нестерпимой самоотверженностью Хекрептен и обучением трудному искусству ходить от двери к двери, предлагая отрезы кашемира, с лихвой было выпито пива и сижено на уличных скамейках, меж тем как детальнейшим образом анатомировался каждый эпизод. Расследования на Холме проводились, как ему казалось, для очистки совести: найти, попробовать объясниться и сказать прощай навсегда. Характерное стремление мужчины закончить дело чисто, завязать все концы. Теперь же он понимал (тень, выступившая из-за вентилятора, женщина с котом), что не затем ходил на Холм. В нем внутри как бы вдруг разверзлась бездонная пропасть. И, остановившись посреди площади Конгресса, он вопрошал себя: «Это ты называл поиском? И считал себя свободным? Как это у Гераклита? Ну-ка, повтори, каковы степени свободы, а я посмеюсь. Да ты, братец, в воронке, и тебя засасывает». Он бы, пожалуй, обрадовался, почувствовав себя непоправимо униженным этим открытием, но его беспокоило смутное чувство удовлетворенности, которое он ощущал где-то в желудке, эта кошачья реакция удовольствия, которую выдает тело, когда ему случается посмеяться над запросами духа, именно тогда возникает это ощущение довольства и удобно сворачивается клубком меж ребер, в животе и в ступнях ног. Но вот беда: в глубине души он был доволен этим ощущением и тем, что не вернулся и что всегда был в пути, хотя, куда вел этот путь, он не имел понятия. А помимо этого довольства — как отчаяние ясного понимания — его жгло и рвалось из него нечто, желавшее воплотиться, а это растительное довольство лениво отталкивало это нечто и держало на расстоянии. По временам Оливейра чувствовал себя как бы зрителем этого раздора, не желающим принять ни ту, ни другую сторону, по-хитрому беспристрастным. Таким образом и возник цирк, сидение за мате во дворике у дона Креспо, танго Тревелера, и во всех этих зеркалах Оливейра краем глаза наблюдал за собой. И даже набросал кое-какие заметки в тетради, которую Хекрептен любовно хранила в ящике комода, не осмеливаясь прочесть. Постепенно он начал понимать, что поход на Холм удался именно потому, что в результате он утвердился совсем не в тех доводах, которые предполагал вначале. Понимание того, что он любит Магу, не означало ни провала, ни утверждения устаревшего порядка; любовь, которая могла обходиться без своего объекта, которая питалась ничем, возможно, владела иными силами, объединяла и сплавляла в порыв, который, глядишь, и разрушил бы когда-нибудь это нутряное довольство тела, раздувшегося от пива и жареного картофеля. Слова, которыми он пользовался, когда писал в тетради, сотрясая одновременно стол ударами кулака, а воздух — пронзительным свистом, слова эти вызывали у него хохот до колик. Кончалось тем, что из окна высовывался Тревелер и просил его быть потише. А случалось, Оливейра успокаивал душу, заняв делом руки, например, выпрямлял гвозди или расплетал волокна агавы сисаль и плел из них тонкий лабиринт, который потом приклеил на абажурчик от лампы и который Хекрептен назвала элегантным. А может быть, любовь означала наивысшее обогащение и была дарителем бытия; и, лишь упустив ее, можно было уйти от ее бумерангова эффекта, дать ей кануть в забвенье, а самому выстоять снова в одиночку, на этой новой ступени открытой всем ветрам шероховатой действительности. Убить объект любви, древнее искушение мужчины, было платой за то, чтобы не задерживаться на остановке, а значит, мольба, обращенная Фаустом к уходящему мгновению, не имела никакого смысла, если только само мгновение не застрянет, как застревает и застаивается, на столе пустой стакан. И прочее в том же духе, да еще горький мате.
А как легко выстроить подходящую схемку, навести порядок в мыслях и в жизни, организовать гармонию. Достаточно обычного лицемерия, достаточно возвести прошлое в ранг жизненного опыта, извлечь толк из морщин на лице и бывалого вида, с каким он научился улыбаться или молчать за более чем сорок лет жизни. И вот уже ты надеваешь синий костюм, тщательно расчесываешь серебряные виски и появляешься на выставке живописи или входишь в «Саде» или в «Ричмонд», примирившись со всем светом. Сдержанный скептицизм, вид человека, возвратившегося издалека, благочинное вступление в зрелость, в брак и на путь отеческих поучений за обедом или над дневником с неудовлетворительными отметками. Я тебе говорю, потому что я жизнь прожил. Уж я-то поездил по свету. Когда я был мальчишкой. Они все, как одна, одинаковые, я тебе говорю. Я тебе говорю по опыту, сынок. Ты еще не знаешь жизни.
Все это было смешно и пошло, но могло быть и хуже: всякому размышлению грозит idola fori [213], слова могут извратить намерения, окаменевшие истины грозят упрощенчеством, и от усталости в конце концов достаешь из кармана жилетки белый флаг капитуляции. Могло так случиться, что предательство завершилось бы совершенным одиночеством, одиночеством без свидетелей и сообщников, наедине с самими собой, полагая себя по ту сторону каких бы то ни было личных обязательств и драматических переживании, по ту сторону этической пытки сознавать себя связанным с какой-нибудь расой или по крайней мере с каким-нибудь народом или языком. И оказавшись таким — с виду полностью свободным и не подотчетным никому — выйти из игры, уйти с перекрестка на какой-нибудь из окольных путей, провозгласив его необходимым и единственным. Мага была одним из таких путей, литература была другим (сжечь сейчас же тетрадку, даже если Хекрептен ста-нет-ло-мать-руки), беззаботное распутство — еще одним, и размышления над блюдом с великолепной вырезкой — тоже. Остановившись перед пиццерией на улице Коррьентес, дом номер тысяча триста, Оливейра задавался великими вопросами: «Что же — так и оставаться, точно ступица в колесе, на перепутье? К чему тогда знать или думать, будто знаешь, что всякий путь — ложен, если не идти по нему с единственной целью — быть в пути? Мы не Будды, че, у нас тут нет деревьев, под которыми можно рассесться в позе лотоса. Не успеешь: полицейский тут как тут, и, будьте добры, штраф».
Идти с единственной целью — быть в пути. Столько словесной хляби (ну и буква эта «х»: холява, халда, хреновина), а в результате — одно смутное ощущение. Да, эту мысль следовало обдумать. Итак, поход на Холм все-таки имел смысл, поскольку Мага после этого перестала быть утраченным объектом и вновь возник образ возможного соединения, — однако теперь уже не с ней, по ту или по ею сторону от нее; во имя нее, но без нее. И Ману, и цирк, и эта невероятная идея насчет сумасшедшего дома, о которой они столько говорили в последние дни, — все это могло иметь свое значение, поскольку все это экстраполировалось, неизбежная экстраполяция в метафизическом времени, а уж это сладкозвучное словечко — чуть что — так и рвется с языка. Оливейра стал есть пиццу, обжигая десны, как случалось всегда, когда он бывал голоден, и сразу почувствовал себя лучше. Сколько раз таким образом завершался цикл, на скольких углах, в скольких кафе скольких городов, сколько раз он уже приходил к подобным выводам, и ему становилось лучше, и он верил, что сможет начать жить по-новому, как например, в тот вечер, когда его угораздило попасть на дурацкий концерт, а потом… Потом дождь лил как из ведра, вот и все, зачем ворошить понапрасну. Это как с Талитой — чем больше ворошить, тем хуже. Эта женщина уже начинала страдать по его милости, ничего страшного не произошло, просто появился он — и все у Талиты с Тревелером, похоже, изменилось, и ворох всяких мелочей, которые полагались надуманными и не в счет, вдруг обрели остроту, и то, что начиналось как жаркое по-испански, обернулось селедкой под соусом а-ля Кьеркегор, если не хуже. День, когда была переброшена через улицу доска, был возвращением к порядку, однако Тревелер упустил случай сказать, что следовало, чтобы Оливейра исчез из их квартала и из их жизни, он не только не сказал ничего, но, наоборот, достал ему работу в цирке, что доказывает… А в таком случае, сострадать было так же глупо, как и в тот раз: дождь как из ведра. Интересно, Берт Трепа все еще играет на рояле?
(—111)
49
Талита с Тревелером без конца говорили о сумасшедших, которые стали знаменитыми, и о тех, которые остались в тени, говорили теперь, когда Феррагуто решил наконец купить клинику, а цирк с котом и со всем прочим передать некоему Суаресу Медиану. Им, особенно Талите, смена цирка на клинику казалась своего рода шагом вперед, хотя Тревелеру причины этого оптимизма были не вполне понятны. Ожидая, пока это понимание придет, они, взбудораженные, то и дело подходили к окну или к двери на улицу обменяться впечатлениями с сеньорой Гутуззо, с доном Бунче, доном Креспо и даже с Хекрептен, если она оказывалась поблизости. Беда в том, что как раз в эти дни все вокруг говорили о революции, о том, что Кампо-де-Майо, того гляди, восстанет, и это казалось людям гораздо более важным, чем приобретение клиники на улице Трельес. Под конец Талита с Тревелером, чтобы успокоиться, взялись за учебник психиатрии. Как всегда, любая малость приводила их в возбуждение, а в утиный день почему-то споры так накалялись, что Сто-Песо бесновался в клетке, а дон Креспо только и ждал появления кого-нибудь из знакомых, чтобы приставить к левому виску указательный палец левой руки и выразительно покрутить им. В этих случаях густые облака утиных перьев вырывались из окна кухни, хлопали двери, затевались ожесточенные споры, стихавшие лишь к обеду, и в этой обстановке утка съедалась вся, до последней хрусткой кожицы.