Овод - Этель Лилиан Войнич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство?
Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом:
— Всю свою жизнь я восставал против насилия и жестокости, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все свое влияние я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, по крайней мере, что это правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою религию, преследовал оскорблениями меня лично (это, впрочем, не так важно). Если этому человеку сохранят жизнь, он обратит ее во зло, в чем я не сомневаюсь. И все-таки речь идет о человеческой жизни.
Он замолк, потом снова заговорил:
— Синьор Риварес, все, что я знаю о вашей деятельности, заставляет меня смотреть на вас как на человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы сумели внушить солдатам любовь и уважение к себе, а это удается не каждому. Может быть, я ошибся в своем суждении о вас, может быть вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне правду: что бы вы сделали на моем месте?
Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли:
— Я, во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи.
Удар был так внезапен и бешеная страстность этих слов так противоречила недавней безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску.
— Мы, атеисты, — яростно продолжал он, — считаем, что человек должен нести свое бремя, как бы тяжко оно ни было. Если же он упадет, тем хуже для него. Но христианин скулит и жалуется своему богу, своим святым, а если они не помогают, то даже врагам, лишь бы найти спину, на которую можно взвалить свою ношу. Неужели в вашей библии, в ваших требниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и спрашиваете, как вам поступить? Да что это! Неужели мое бремя так уж легко и мне надо взваливать на плечи и вашу ответственность? И убьете-то вы всего-навсего атеиста, человека, смеющегося над вашими высокими словами, а это не такое уж большое преступление.
Он остановился, перевел дух и продолжал с той же страстностью:
— И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как измучили вы за несколько минут. У него не хватит для этого мозгов. Все, что он может выдумать, — это затянуть потуже ремни, а когда больше уже затягивать некуда, то все его средства исчерпаны. Всякий дурак может это сделать. А вы! «Будьте добры подписать свой собственный смертный приговор. Мое нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда, подобно ангелу милосердия, возмущенному «варварством полковника», что теперь-то только и начинается настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьем, если это доставит ему удовольствие, и кончайте скорей!
Овода трудно было узнать. Он был вне себя от бешенства и дрожал, тяжело переводя дух, а глаза у него искрились зеленым огнем, словно у кошки.
Монтанелли молча глядел на него. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упреков, но чувствовал, что дойти до такого исступления может лишь человек, доведенный до последней крайности. И, поняв это, он простил ему все прежние обиды.
— Успокойтесь, — сказал он. — Никто не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать свою ответственность на вас, чья ноша и без того слишком тяжела. Ни одно живое существо не упрекнет меня в этом…
— Это ложь! — крикнул Овод с пылающими глазами. — А епископство?
— Епископство?
— А! Об этом вы забыли? Забыть так легко! «Если хочешь, Артур, я откажусь…» Мне приходилось решать за вас, мне — в девятнадцать лет! Если б это не было так чудовищно, я бы посмеялся над вами!
— Остановитесь! — крикнул Монтанелли, хватаясь за голову; потом беспомощно опустил руки, медленно отошел к окну и сел на подоконник, прижавшись лбом к решетке.
Овод, дрожа всем телом, следил за ним.
Монтанелли встал и подошел к Оводу. Губы у него посерели.
— Простите, пожалуйста, — сказал он, стараясь сохранить свою обычную спокойную осанку. — Я должен уйти… Я не совсем здоров.
Он дрожал, как в лихорадке. Гнев Овода сразу погас:
— Падре, неужели вы не…
Монтанелли подался назад.
— Только не это, — прошептал он. — Все, что хочешь, господи, только не это! Я схожу с ума…
Овод приподнялся на локте и взял его дрожащие руки в свои:
— Падре, неужели вы не понимаете, что я не утонул?
Руки, которые он держал в своих, вдруг похолодели. Наступило мертвое молчание. Потом Монтанелли опустился на колени и спрятал лицо на груди Овода.
* * *
Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они забыли обо всем, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами.
— Артур, — прошептал Монтанелли, — неужели это ты вернулся ко мне? Ты воскрес из мертвых?
— Из мертвых, — повторил Овод и вздрогнул.
Он положил голову на плечо Монтанелли, как больное дитя в объятиях матери.
— Ты вернулся… ты вернулся наконец!
Овод тяжело вздохнул.
— Да, — сказал он,