Новый мир. № 9, 2003 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот замечательный способ, даже не читая стихов, по одному оглавлению кое-что понять в устройстве данной поэтической системы, разобраться в ее первоосновах. Чтобы проверить себя, на всякий случай открыл Анненского, — насчитал одиннадцать таких начал, — тоже немало, принимая во внимание небольшое количество написанного им. Подумал, что Фет по таким зачинам, наверное, чемпион. Действительно, 39 стихотворений разбегаются у него с местоимения «я». На всякий случай заглянул в алфавитный указатель Блока — 41 раз начинает он стихотворение с «дикого слова»! (Воистину «трагический тенор эпохи»: «Я люблю вас, я люблю вас, Ольга…») А затем обратился к «Столбцам» — ни одного подобного случая. А ведь следует принять во внимание еще все производные от местоимения 1-го лица: меня, мне и т. д. Наконец, «я» может стоять в середине строки и бесконечное количество раз встречаться в глубине текста. Формальный этот момент говорит о поэтической системе не меньше, чем, скажем, биологу — отличие хордовых от позвоночных. И если заглянуть, например, в Державина, то в огромном корпусе его произведений с личного местоимения начинаются лишь 4 стихотворения, в том числе, разумеется, знаменитый «Памятник». Таким образом, даже ориентация Заболоцкого на XVIII век просматривается безошибочно. Статистический метод может, как видим, оказаться весьма полезным.
Все-таки буду точным: несколько раз местоимение «я» или по крайней мере глагол в 1-м лице («И я на лестнице стою…», «Вижу около постройки…», «Я вынул маленький кисетик…») попадаются, но ощущение такое, что они глубоко запрятаны внутрь стихотворения, так же как и производные от местоимения 1-го лица («Разум, бедный мой воитель») запрятаны и не развернуты, тут же сворачиваются, чтобы уступить место «объективной реальности» («Я шел сквозь рощу, Ночь легла / Вдоль по траве, как мел, бела. / Торчком кусты под нею встали…»), поэт собой не занят, никак собой не интересуется.
И пожалуй, только в одном стихотворении «Столбцов» их автор на мгновение проговаривается, проявляет «лирическую слабость»:
…Но что был двор? Он был трубой,он был туннелем в те края,где спит Тамара боевая,где сохнет молодость моя…
И этот сгусток традиционного лиризма, эта формула из чужой, едва ли не романтической поэзии преображает стихотворение. По-видимому, чувствуя это, Заболоцкий в поздней редакции стихотворения лирический мотив постарался усилить: «Где был и я гоним судьбою, / Где пропадала жизнь моя…» Испытываешь умиление и благодарность к поэту, который хоть что-то, одним намеком, сказал о себе. Просунулся, мелькнул в толпе своих фантастических персонажей, заглянул нам в глаза.
И вот что удивительно: именно в этом стихотворении («Бродячие музыканты») совершенно неожиданно и единственный раз Заболоцкий похож на Пастернака, совпадает с ним интонационно, ритмически, лексически и в синтаксисе тоже:
…когда на подоконникахсредь музыки и грохоталегла толпа поклонниковв подштанниках и кофтах.
Здесь и рифмы по своему устройству тоже пастернаковские. И представляется уже отнюдь не случайным в этих стихах появление лермонтовско-пастернаковской Тамары:
И в звуке том — Тамара, сняв штаны,лежала на кавказском ложе…
Если бы не «Тамара», сходство можно было бы отнести к разряду случайных совпадений: ведь есть же и у Пастернака в «Сестре моей — жизни» «заболоцкие» строфы: «Лазурью июльскою облит, / Базар синел и дребезжал. / Юродствующий инвалид / Пиле, гундося, подражал…» («Балашов»).
В том же 1928 году, когда написано это стихотворение, Заболоцкий, по свидетельству Д. Е. Максимова, «говорил, между прочим, о Пастернаке, о том, что с этим поэтом, как бы Пастернак ни был талантлив, ему не по пути, что он не близок ему». Еще один мемуарист, И. Синельников, вспоминает: «В другой раз достал „Две книги“ Пастернака (в этот сборник входили „Сестра моя — жизнь“ и „Темы и вариации“). Но тут же сказал, что отложил эту книгу, пока не закончит „Торжество земледелия“». Однако дальше Синельников уточняет: «Эта боязнь, впрочем, не помешала ему читать мне первые главы „Спекторского“, которые в то время появлялись в журналах». И далее: «Из стихов Пастернака больше всего он ценил „Высокую болезнь“».
Разумеется, Заболоцкий читал старшего современника (строки из «Бродячих музыкантов» — неопровержимое тому свидетельство). Читал и Мандельштама, и Блока, и Ахматову, но, как справедливо пишет Л. Я. Гинзбург, отношение к ним было «настороженным»: стояла задача покончить с доставшимися от прошлого смысловыми ореолами слов, с их установившимися поэтическими значениями, посмотреть «на предмет голыми глазами»[24].
Не эта ли установка, реализованная в «Столбцах», отталкивала от Заболоцкого и Мандельштама, и Ахматову, ни разу не упомянувшую его имени ни в стихах, ни в прозе, отталкивала и Пастернака, тоже обошедшего Заболоцкого в автобиографии, хотя написана она была в 1956–1957 годах.
Тот же И. Синельников рассказывает, как Заболоцкий сомневался, стоит ли посылать «Столбцы» Пастернаку — при этом «вспомнил Павло Тычину, который послал свою книгу на украинском языке Ромену Роллану, Рабиндранату Тагору и Бернарду Шоу». Здесь смешно все: и перечень адресатов, вряд ли ценимых Заболоцким, и украинский язык. Очевидно, Заболоцкий полагал, что для Пастернака «Столбцы» тоже покажутся написанными «на украинском языке». И наверное, не ошибался. Свидетельство Синельникова в этом отношении сомнений не оставляет: «Однако Пастернак потом прислал открытку с вежливой, но сдержанной благодарностью за книгу».
Наверное, то был едва ли не единственный или по крайней мере редчайший эпизод в его отзывах на чужие книги: известно, что ему было свойственно преувеличенно восторженное изъявление благодарности в подобных случаях.
Они и в жизни были столь разными, что, кажется, невозможно придумать более несхожую поэтическую пару. Пастернак — боговдохновенный поэт, «небожитель», с широко раскрытыми глазами, глядящими исподлобья или косящими из-под челки («Он, сам себя сравнивший с конским глазом» — Ахматова), с захлебывающейся речью, заводившей его так далеко, что собеседник не поспевал за смыслом, — и Заболоцкий, чья внешность едва ли не преднамеренно была лишена каких-либо поэтических черт: очки, галстук, пиджак, зачесанные, зализанные волосы, круглолицый. «Какой-то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин», — жаловалась одна литературная дама. Но и Давид Самойлов, из чьих воспоминаний я привел эту выдержку, рассказывает: «Почему-то весь этот день мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров». Это поздний Заболоцкий, а что касается раннего, то в своих молодых стихах, говоря о себе, он прибегает к услугам одного-двух глаголов действия и состояния: «…Но я вздохнул и, разгибая спину, / Легко сбежал с пригорка на равнину…» — и это все, что мы узнаём о нем.
С давних пор меня занимает мысль: как посмотрели бы Пастернак и Заболоцкий в молодости на свои поздние стихи? Если бы можно было перевернуть время, предъявить будущее прошлому! (Как смотрели они в поздние годы на свои ранние стихи, известно: исправляли их, переделывали, кое-чего стеснялись и вовсе отвергали.) Что сказал бы молодой Заболоцкий, прочитав, например, такое:
Почему же, надвое расколот,Я, как ты, не умер у крыльца,И в душе все тот же лютый голод,И любовь, и песни до конца!
(«Гроза идет», 1957)Ведь это же образцовый Фет, которого он, в отличие от Пастернака, если бы и стал читать в молодости, то только в пародийных целях.
Что же тогда говорить про типично «советские», сюжетные, повествовательные, дидактические его стихи, мало чем отличающиеся от среднестатистического газетного стихотворения 40-50-х годов, такие, как «Смерть врача» («В захолустном районе, / Где кончается мир, / На степном перегоне / Умирал бригадир…» и т. д. «…И к машине несмело / Он пошел, темнолиц, / И в безгласное тело / Ввел спасительный шприц…») или «Генеральская дача» («В Переделкине дача стояла, / В даче жил старичок-генерал…» — стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой). Хлебников и Филонов, где вы? В лучшем случае — Фатьянов, Щипачев и Ф. Решетников с его жанровым сентиментализмом («Опять двойка!»).
И что сказал бы молодой Пастернак, прочитав свою «Свадьбу» (1953):
Пересекши край двора,Гости на гулянкуВ дом невесты до утраПерешли с тальянкой.
Может быть, испугавшись, переделал бы четвертую строку, чтобы уж хотя бы рифма была точной: «Принесли тальянку».
И рассыпал гармонистСнова на баянеПлеск ладоней, блеск монист,Шум и гам гулянья.
Чем это отличается от Исаковского? Нет, конечно, от Исаковского отличается: к концу стихотворение взмывает над протоптанным и заезженным сюжетом. Вообще к чести Пастернака надо сказать, что он почти всегда этот рывок из соцреалистических пут делает — и оказывается на свободе: «Жизнь ведь тоже только миг, / Только растворенье / Нас самих во всех других / Как бы им в даренье. Только свадьба, в глубь окон / Рвущаяся снизу, / Только песня, только сон, / Только голубь сизый». Узнали бы мы Пастернака еще и по неправильному, сдвинутому ударению: «в глубь окбон». (И Блок ему не указ: «Быть может, кто из проезжающих / Посмотрит пристальней из окон…») Клюев будто бы говорил Мандельштаму: «Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь русскими словами, но всегда правильно, а Борис Леонидович — часто, но неверно». Возможно, имел в виду нечто вроде такого: «С тех рук впивавши ландыши, / На те глаза дышав…» («Образец», из книги «Сестра моя — жизнь»).