Софисты - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот прямая противоположность суровому и дерзкому Антисфену, щеголеватый Аристипп из Кирены, около которого учеников было заметно больше, так как он, опираясь на того же Сократа, проповедовал вещи исключительно приятные, а главное, о сочетании мудрости с земными радостями, которые он понимал весьма широко: красавица Лаиса, которая жила с ним, была ярким тому доказательством. Он вообще славился великим мастерством в искусстве жить и был очень хорошо принят среди «избранного» общества, чему, впрочем, очень содействовал и его мягкий, ровный характер, в противоположность заносчивому и нетерпимому Платону, который высмеивал всех.
Таким же мягким и ровным был и старший из молодых учеников его, мегарец Эвклид, который, постепенно от Сократа отходя, плел со своими учениками тончайшую паутину диалектики. Для афинянина мегарцы были тяжелой и лукавой деревенщиной с тупыми остротами — эвклидовцы ударились в другую крайность и старались блистать всякими ненужностями. Это среди них пользовались особым успехом всякие словесные фокусы, вроде:
— Кого можно назвать лысым? Если ты потеряешь один волос, станешь ли ты от этого лысым? А два? А десять?..
И, наконец, кто-нибудь острит: но Сократа, наверное, можно назвать лысым… И все хохотать.
— Ты сбросил уже свои рога?
Нельзя ответить ни да, ни нет, ибо если скажешь да, то значит ты раньше рога эти носил, а если скажешь нет, значит, ты продолжаешь носить их.
— Перестал ли ты бить своего отца?
И опять по той же причине нельзя ответить ни да, ни нет.
Этот чертополох неудержимо заглушал, казалось, то, что Эвклид мог бы принять от Сократа, которого он любил, но в котором не находило прочного, длительного отклика слово старика, а, может быть, точнее, он из этого слова Сократа выбирал по особенностям своего характера только то, что ему было по плечу.
Вот Ксенофонт, который в последнее время все носился по Элладе туда и сюда и в эти дни как раз отсутствовал. Красивый, как и Аристипп, «чудесный сын Гриллоса», был вполне светским человеком и по общему развитию стоял едва ли выше обыкновенного уровня офицера. Он любил охоту, лошадей, природу и писал не о философии, а о том, как командовать конницей, как надо ездить правильно верхом, о земледелии. Бывая у Кира Младшего, он охотно любезничал за столом с прекрасной Аспазией, забыв, — как забыла это и Аспазия — что она была родом из Фокеи, что в гибели Афин Кир играл не последнюю роль… Ксенофонт, ведя свою линию, — ему хотелось преуспеть — был в мелочах не очень чистоплотен и любил хитрить, а понадобится, и соврать. Перед его отъездом в Персию, Сократ посоветовал ему запросить об этом мнение пифии, — старик никак не мог отделаться от этих наивностей, от которых многие освободились уже совершенно — и хитренький Ксенофонт поставил там вопрос не о том, ехать ему или не ехать, а о том, какому богу лучше всего принести жертву, чтобы его планы удались. И старик, редко сердившийся, на этот раз рассердился как следует.
Любил Сократ молодого, очень красивого, легко умиляющегося Федона из Эретреи, с Евбеи. Внимательно приглядывался старик и к Платону, может быть, самому даровитому из молодежи и никак не мог хорошо разобраться в нем: уж очень в нем смешивалось небесное с очень и очень земным. Он легко улетал на буйном Пегасе от грешной земли за облака, но, вернувшись на землю, язвил старого Антисфена и вообще на всех смотрел свысока: все спасение, весь свет в его учении, которое и ему самому было далеко еще не ясно. Он всячески высмеивал софистов и первый положил начало презрению к этим людям, часто стоявшим не ниже его. Он смеялся над болезненностью Продика, над архаизмом Протагора, над гонорарами других: если они были низки, это доказывало ему ничтожность софиста, а если высоки, то это незаслуженно. Скромность была чужда ему, как и все той эпохе вообще: Эмпедокл то и дело распускал свой хвост павлином и начав богом в Акрагасе, кончил ссылкой в Спарте, холодный и серьезный Фукидит звал свой труд «приобретением для вечности», Платон с удовольствием цитировал стих, в котором его с братьями называли «божественным потомством славного отца». Демокрит подчеркивал то и дело, что никто столько не путешествовал, не видел, не слышал, не прочитал, не написал… В особенности издевался Платон над маленькими софистами, над теми неудачниками, которые примазались к софистам, за их неуемное соперничество и грызню. Он не знал, что его противники и его звали софистом в порицательном смысле, и что вообще все клеймили этим титулом тех, кто не был с ними согласен[35]. Но иногда в своих писаниях, сам первый зачарованный своим словом, Платон поднимался над землей и тогда с печальной действительностью он совсем не считался: человек превращался у него чуть ли не в светлого небожителя, а жизнь — в сказку.
И всех этих так называемых «учеников» Сократа, то есть как бы его продолжателей, объединяло одно: они неудержимо расползались от него во все стороны и делали уже не его, но свое дело, часто ему враждебное. Особенно опасен был в этом смысле довольно плоский Ксенофонт. Основные положения Сократа вкратце были: добродетель есть знание, 2 — нельзя учить добродетели, 3 — никто не делает зла добровольно и 4 — счастье есть результат добродетели. Ксенофонт превращал это в вульгарнейший гедонизм, утилитаризм, и как ни бился с ним Сократ, Ксенофонт так и не понял, что всю мысль старика можно было выразить в одной короткой фразе: мы не потому хотим добра, чтобы быть счастливыми, но мы счастливы, желая добра.
Может быть, всех ближе ему был смелый и замкнутый Дорион, но он запер себя на ключ, ушел от всего и сидел в Милосе в обществе озлобленного и ядовитого Атеиста, около могилы Дрозис, около Афродиты, в которой Дрозис теперь для него таинственно жила…
Да, как это ни странно, из одного зерна, учения Сократа, выросла одновременно и пшеница, и пальма, и крапива, и виноград, и колючка… Это, может быть, говорит о том, как бесплодны были его усилия что-то сделать и все эти его ухищрения и с эристикой, и с эленхом, и с заманивающими вопросами: а не знаешь ли ты, друг, где продаются тут оливки? Узнать, где продаются оливки, вероятно, не очень трудно, но вот где продают так называемую истину и так называемую справедливость, не знает до сих пор никто — может быть, потому, что вообще это вещи непродажные. Старику еще не хотелось признать, что он в чем-то ошибся, не хотелось сдать последних позиций… И вспомнилась ему его встреча с темным обитателем далекой Индии — малоазиатские греки и индусы одно время подчинялись одному владыке, основателю персидской монархии, Киру, и отсюда и родилась возможность некоторого взаимного влияния индусов и эллинов, — который, путешествуя по торговым делам, добрался до Афин и, узнав о Сократе, нашел его и на ломаном греческом языке вопросил его об его учении.
— Никакого особенного учения у меня нет… — сказал старик. — Я просто стараюсь познать человека и его жизнь…
Тот посмотрел на Сократа своим странно горячим и грустным взглядом и сказал:
— Нельзя познать себя, не познав Бога…
И, помолчав задумчиво, Сократ тихо сказал тогда:
— Я думаю, что боги отказали людям во многих познаниях, и потому безрассудно со стороны человека стремиться к этим познаниям…
И они разошлись навсегда, утонув в пучинах мятущегося человечества. В самом деле, не права ли Ксантиппа, не был ли прав старый каменотес Андрогин, не право ли человечество в массе, не стремясь знать то, чего знать не дано? И нет ли в сказании о Прометее большой, беспощадной правды?.. Но эти мысли он не торопился высказывать: не надо отнимать у утопающего щепки, за которую он в последнем отчаянии хватается, хотя иногда он про себя и думал, что правда, даже самая беспощадная, лучше всякой, даже самой возвышенной лжи, если, впрочем, ложь может быть возвышенна…
И шли медленные часы бессонной ночи и мысль от прошлого — вся жизнь теперь представлялась уже ему прошлым — обращалась к темному будущему: что судит ему завтрашний день? Смерть? Но что такое смерть? Его друг Еврипид говаривал, что в смерти тело отдают земле, а душа рассеивается в эфире. Это было правдоподобно, но, может быть, это были только пустые слова. А уйти с земли не хотелось: столько еще вокруг незнаемого, интересного. Вот только на днях рассказывал ему один бывалый мореход сказание иудеев о солнце, которое они в древности представляли себе богатырем Шимшон, что на их языке так и значит солнечный, и о красавице Далиле, богине ночи, которая, соблазнив богатыря, обстригла ему его волосы-лучи, а потом ослепила на всю долгую зиму — как было бы любопытно разобрать все это, откуда, как, почему, для чего… Но бежать, чтобы сохранить свои дни, нет, на это он не пойдет: ему перевалило уже за 70 и ради нескольких месяцев отсрочки не стоит унижать себя. Умер Периклес в полном расцвете сил, умер красавец Алкивиад, не пройдя и половины жизненного пути, умерла беленькая Психея Гиппарета, умер бесстыдный Критиас, умер смердящий Феник, который с таким упорством вел против него трусливый подкоп, умирает, говорят, бедная Аспазия, одинокая, подобная тени, умирают все, все куда-то уходят — стоит ли торговаться? А главное, у него просто нет сил согнуть голову перед этим многоголовым чудовищем, толпой, которое не знает ни разума, ни жалости и ничего человеческого, кроме разве человеческой бессмыслицы, жестокости и темноты… Ни их лавры, ни их яростные вопли не имеют решительно никакой цены: это — безумный ребенок, играющий в страшные игрушки. От Периклеса остался Акрополь, но никто не поручится, что завтра опять персы не зальют Эллады кровавым потопом и не разрушат этот «золотой цветок Эллады». А может быть, даже и спартанцы… Все призрак и не за что ухватиться…