Европа - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грубое совокупление солнца и ландшафта не источало ни капли неги. Горничные мыли и подметали гладкую поверхность озера, на которой художники уже начинали прорисовывать белые и черные квадраты гигантской шахматной доски. Некоторые особенно прилежные фигуры — пять белых пешек и два черных коня — изучали природу местности; другие упражнялись у станка под надзором Дягилева, которого муниципалитет пригласил за большие деньги, хотя он уже был довольно сильно поврежден, главным образом в центральной части, откуда выглядывали какие-то внутренности и прочие интимные детали голубого и пурпурного цвета, как на картинах Челищева[54]. Посол, сидя с закрытыми глазами и опустив подбородок на грудь, раздумывал, почему не пригласили, например, Баланчина, Булеза[55] или Сен-Жон Перса[56], вокруг столько больших талантов, подтверждающих долговечность того, что ни в коем случае не должно умереть, каковы бы ни были по сути своей достаточно эфемерные внешние обстоятельства их существования — голодовки, казни, Пражские вёсны… Непреходящие ценности должны были быть хорошо застрахованы, тем более что ночи становились все холоднее. Вокруг роились маленькие насекомые, невидимые, но кусачие, страшно кусачие.
LVII
Она ворвалась в комнату в вихре черных волос, бросилась в кресло и принялась хохотать, прижавшись затылком к бархатной спинке и глядя в потолок.
— Все прошло как по маслу.
Мальвина обгладывала куриную ножку, запивая ее шампанским. На подносе стояли роза в бокале с водой и механический соловей в миниатюрной золотой клетке; Мальвина нажимала кнопку на куполе клетки, и он подымал крылья и пел, глядя на хозяйку темными глазками. Этот подарок Ма получила от императрицы Цыси всего за несколько недель до великого восстания, которое Цыси тогда подготавливала. Муж Мальвины, германский посол Один фон Лейден, погиб во время осады Пекина, возвращаясь к себе после аудиенции во дворце. Она хранила незабываемые впечатления от этой пятидесятипятидневной войны и часто рассказывала о ней Эрике, когда та была еще ребенком, вспоминая восхитительные зверства, все эти головы, которые чуть что катятся вам под ноги. Эрика настолько привыкла к выдумкам своей матери, что они казались ей непременной частью повседневного существования, и когда Ма рассказывала ей о своих шашнях с Дидро или прогулках с Декартом, который, по ее словам, не мог произвести на даму впечатление ничем, кроме суровых картезианских размышлений, она чувствовала себя совершенно свободно в этом обществе, где благодаря выдающимся людям и старинной мебели создавалась атмосфера бессмертия. Сегодня Ма попросила Барона надеть на нее рыжий с медным отливом парик, который подчеркивал меловую бледность кожи, подкрасила губы и скулы красным, а веки синим, и ее лицо приобрело сходство с портретами Энсора[57] и немецких экспрессионистов. Лишь глаза удивительно свежо и молодо царили над этой искусственностью, как будто, вопреки угрожавшему другим чертам старению, заставили нахальное Время поднять руки и остановиться, и даже такой вандал не смог ослушаться их приказа.
Барон витал в пустоте в глубине комнаты; его отсутствие было еще заметнее, чем раньше. Он пристально изучал невидимую шахматную доску, на которой вслепую разыгрывалась партия; сейчас в его отсутствующем взгляде читалась легкая тревога, словно он предвидел, что скоро потеряет контроль над фигурами и позициями. Он так глубоко погрузился в абстракцию игры, что мог бы окончательно потерять вещественность и реальность, как и сама культура, если бы воображение Дантеса не удерживало его в основных чертах. Путци волновался. Он ждал любого подвоха от своего творца, может быть даже обмана, хотя обман он в принципе не мог осудить, ибо коль скоро речь идет об искусстве, то, как говорил Пикассо, «возможно все»… Итак, он испытывал растущее раздражение, вспоминая все уловки психики, к которым непременно прибегает человек, если его затравили. Барону подобная ситуация была тем более неприятна, что он терпеть не мог ничего трагического и был неизменным сторонником итальянской комедии. Поэтому он держался начеку, с предельным недоверием следя за рукой Дантеса, уже занесенной над Эрикой. Посол в расслабленной позе сидел на заднем сиденье «линкольна», закрыв глаза и откинув голову. Он улыбался, думая о стратагеме, только что сложившейся у него в мозгу, которая позволит ему освободиться от самого себя.
…Сумерки сгущались, в глубине зеркал шевелилось что-то неведомое.
LVIII
Эрика, как порыв ветра, с развевающимися черными волосами влетела в комнату, бросилась в кресло и расхохоталась, откинув голову на бархатные подушки.
— Прошло как по маслу, — заявила она, уставившись в потолок.
— Ну же, рассказывай!
— Он верит всему, что ни скажешь, чистый ребенок. Представляешь, он, например, и правда думает, что ты ничего не знаешь, что, по-твоему, мы только что встретились в первый раз, что ты и не подозревала о наших отношениях, наших путешествиях, нежной дружбе…
Мальвина поспешила оборвать эту соловьиную песню:
— Этот человек считает себя настолько выше других, что ему даже в голову не приходит, что его могут одурачить, — проговорила она. — Однако нужно признать, он очень обаятелен. Он уже попросил развода?
— Я знаю, что он размышляет над этим и даже советовался с адвокатами, но, конечно, с этими его джентльменскими привычками человека, который не-хочет-оставлять-жену-после-стольких-лет-прожитых-вместе… Опасная жалость, как говорил Стефан Цвейг.
Длинные тонкие пальцы Мальвины крошили ломтик хлеба.
— Это все, конечно, хорошо, но он мог бы выказать эту свою учтивость и по другому поводу, и без вечных рассуждений о достоинстве и чести, хватило бы просто немного доброты… Я уверена, он разведется и женится на нас… И мы будем женой посла Франции…
Эрика отвела глаза, чтобы скрыть жалость, которая неотвратимо одолевала ее. Больше двадцати лет Мальвина жила надеждой получить, благодаря своей дочери, все, что ее химеры требовали от жизни, но из-за своей ненасытности она в конце концов стала ждать большего уже от дочери, а не от жизни…
— В то время, когда они поженились, обычно заключались контракты о раздельном владении имуществом, и боюсь, как бы он, чтобы искупить свою вину передо мной, не сделался в момент развода слишком уж великодушным по отношению к своей жене. Ты должна за этим проследить, но, разумеется, тактично. Естественно, мы не будем забирать драгоценности, которые он ей подарил, может быть, мы даже оставим ей его владения в Нормандии. Мне они все равно ни к чему. Там все время идет дождь, а тебе известно, что сырости я не переношу… Боюсь, как бы он не обратил свое раскаяние с одной ситуации на другую… Он может оставить ей все до последнего су, чтобы на этот раз совесть его не мучила. Честно говоря, до сих пор я видела, как мужчины разорялись из-за любовниц, и никогда — из-за жен. Но ты должна удостовериться, деликатно, что наши интересы тоже не пострадают. Ему сейчас пятьдесят, то есть получаем тринадцать лет дипломатической службы, по три года на каждом посту — это уже четыре поста. Нажав на нужные педали, мы можем получить Лондон или Бонн. Известны прецеденты, когда посол разводится и берет себе новую жену, и его не отзывают, — так, например, было с моим другом Эрве в Вашингтоне, — но, честно говоря, я хотела бы остаться в Риме как можно дольше… Этот город очень мне подходит.
Эрика закрыла глаза. Она передала матери все, кроме самого главного: цинизма. Ей все труднее становилось разыгрывать перед Ма эту комедию и говорить о Дантесе со злой иронией, как о простом завоевании, которого нужно добиться и где все сводится к голому расчету; когда ей приходилось это делать, она буквально видела их вдвоем, мать и дочь, двух ведьм, отмеривающих каплю за каплей любовный напиток, которым они напоят свою жертву. Ко всему тому добавлялось непроходящее состояние тревоги, переходившее в ужас, во все возрастающее предчувствие чего-то дурного, о котором ее не раз предупреждал доктор Жард, говоря, что она во что бы то ни стало должна это превозмочь. Но лекарства, которые он ей прописывал, никак не могли избавить ее от этой паники. Что путало ее больше всего, так это не сами кризисы, но невозможность вспомнить, что же она делала во время этих путешествий в мир фантазий, который она принимала за реальность. Ее не покидало смутное чувство, или даже что-то еще более эфемерное, что во время этих отлучек с ней рядом был Дантес, хотя это явно был не сам он, настоящий, из плоти и крови, а его двойник, его копия: они вдвоем пересекали это время и пространство без всякого стеснения. Единственное и весьма туманное воспоминание, которое осталось у нее от всех этих побегов в неизвестное, мерцало — но, может, это и в самом деле был только сон — как на невидимом экране, развернутом перед ней: вечер в ложе Стендаля, в «Ла Скала», когда этот писатель, которого Дантес обожал, предавался искусству беседы, в чем было больше беседы, чем искусства, и поглощал в прямо-таки умопомрачительных количествах итальянский шербет. Все остальное было покрыто мраком ночи. Когда она приходила в себя, то оказывалась в совершенно незнакомых местах, в каких-то сомнительных номерах отелей, посреди улиц, где на нее смотрели с недоумением, или же находила себя бредущей через поля, уставшей, а один раз даже покрытой синяками. Два «отсутствия» за последний год… Но все-таки не стоило об этом думать, — постоянный рефрен Жарда.