3. Красная лилия. Сад Эпикура. Колодезь святой Клары. Пьер Нозьер. Клио - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иначе с какой стати пошли бы они в монастырь? В наше время их не толкают туда гордость и скупость родных. Они принимают постриг по собственному желанию. Они расстриглись бы, если бы захотели, но вот не делают этого. Драгуны-философы, врывавшиеся за монастырскую ограду в водевилях эпохи Революции, слишком поспешили с обращением к природе и выдачей монашек замуж. Природа более всеобъемлюща, чем думают драгуны-философы: она вмещает в необъятном лоне своем чувственность и аскетизм; а что касается монастырей, то чудовище это, наверно, привлекательно, раз оно любимо и пожирает в наши дни лишь добровольные жертвы. В монастыре есть свое очарование. Алтарь с его позолоченными сосудами и бумажными розами, окрашенная в натуральные цвета статуя пресвятой девы, озаренная таинственным бледным светом, подобным лунному, песнопения, запах ладана и голос священника — вот первые соблазны монастыря; они оказываются иногда сильней светских соблазнов.
Дело в том, что предметы эти наделены душой и содержат всю поэзию, доступную иным натурам. Женщина, по природе своей домоседка, созданная для жизни замкнутой, скромной, скрытой, — сразу чувствует себя в монастыре, как дома. Атмосфера там теплая, немного спертая; она вызывает у этих добродетельных девушек медленное приятное удушье. Там живут в полудреме. Теряют необходимость мыслить. Это большое облегченье. И взамен приобретают уверенность. С точки зрения практической, сделка выгодная, не правда ли? Звания мистической невесты Христа, избранного сосуда и непорочной голубицы особого значения не имеют. В монастырских обителях почти не знают экзальтации. Добродетели живут там себе полегоньку. Во всем, вплоть до ощущения божества, соблюдается осторожный оттенок будничности. Никаких взлетов. Спиритуализм в мудрости своей там по возможности материализуется, а возможность эта гораздо значительней, чем обычно думают. Великий процесс жизни так тщательно разделен там на целую вереницу мелких дел, что точность заменяет все. Ровный ход существования никогда ничем не нарушается. Долг там — нечто очень простое. Он определен правилами. Какое в этом удовлетворение для тихих, робких, покорных душ! Такая жизнь убивает фантазию, но не душевное веселье. Редко можно увидеть на лице монахини выражение глубокой печали.
В настоящее время напрасно было бы искать в монастырях Франции какую-нибудь Виргинию де Лейва или Джулию Каррачоло[245], непокорные жертвы, с упоением вдыхающие сквозь монастырскую решетку благоухание природы и мира. Не найти там, мне кажется, и св. Терезы или св. Екатерины Сиенской[246]. Героическая эпоха монастырей навсегда миновала. Мистический пыл угасает. Причины, гнавшие в монастырь такое количество мужчин и женщин, исчезли. В те времена, когда царило насилие, когда человек, не уверенный в том, что ему удастся воспользоваться плодами своего труда, то и дело просыпался, разбуженный криками о помощи, при зареве пожаров, когда жизнь была кошмаром, наиболее кроткие души уходили мечтать о небесном в обители, возвышавшиеся, подобно большим кораблям, над волнами ненависти и зла. Ничего этого теперь нет. В мире стало более или менее сносно жить. В нем остаются охотней. Но кто находит его еще слишком неприютным и малонадежным, вольны в конце концов при желании покинуть его. Учредительное собрание зря это право оспаривало[247], мы же правильно сделали, признав его в принципе.
Я имею честь знать игуменью одной общины, подчиненной материнскому центру, находящемуся в Париже. Это весьма достойная женщина, и я отношусь к ней с искренним уважением. Она рассказала мне недавно о последних днях одной инокини, которую я встречал в миру веселой, хорошенькой и которая удалилась в монастырь, безнадежно больная чахоткой.
«Смерть ее была кончиной праведницы, — сообщила мне игуменья. — В продолжение всей своей долгой болезни она каждый день вставала с постели, и две послушницы несли ее в церковь. Она молилась и в то утро, когда преставилась. Со свечи, горевшей перед образом святого Иосифа, капало на пол. Она велела послушнице поправить. Потом откинулась назад, глубоко вздохнула и начала отходить. Ее приобщили. Она могла только глазами выразить благоговение, с каким в последний раз сподобилась причаститься святых тайн».
Это маленькое сообщение было сделано с восхитительной простотой. Смерть — самое важное событие в монастырской жизни. Но пребывание в обители служит к нему такой прекрасной подготовкой, что и в эту минуту там приходится действовать не больше, чем во всякую другую. Поправил оплывающую свечу — и умер. Только этого штриха недоставало, чтобы довести щепетильную праведность до конца.
БЕСЕДА, КОТОРУЮ Я ВЕЛ НЫНЧЕ НОЧЬЮ С ОДНИМ ПРИЗРАКОМ О ПРОИСХОЖДЕНИИ АЛФАВИТА[248]
Я долго, долго писал в ночной тишине. Абажур отбрасывал свет лампы ко мне на стол, оставляя в тени книги, громоздившиеся этажами по всем четырем стенам моего рабочего кабинета. Угасающий огонь камина рассыпал среди пепла последние свои рубины. Воздух был полон густого и едкого табачного дыма; тонкий синий столбик поднимался из пепельницы, от лежавшей там на кучке пепла последней папиросы. Окружающий мрак был полон тайны: в нем смутно ощущалось присутствие души всех этих спящих книг. Перо у меня в пальцах дремало, и я грезил о делах давно минувших, как вдруг из дыма моей папиросы, словно из паров каких-то волшебных трав, возникло странное существо: курчавые волосы, блестящие продолговатые глаза, нос с горбинкой, толстые губы, завитая но ассирийскому обычаю черная борода, светло-бронзовый цвет кожи, хитрое и чувственно-жестокое выражение лица, коренастая фигура и роскошная одежда — все говорило о том, что передо мной один из тех азиатов, которых эллины называли варварами. На голове у него была синяя шапка в виде рыбьей головы, усеянная звездами. Пурпурный халат его украшали вышитые изображения животных. В одной руке он держал весло, в другой записные дощечки. Увидев его, я нисколько не смутился. Появление в библиотеке призрака — вещь вполне естественная. Где же и появляться теням умерших, как не среди тех знаков, которые хранят о них воспоминание? Я попросил гостя сесть. Но он отказался.
— Бросьте, — возразил он. — И держитесь, пожалуйста, так, как будто меня здесь нет. Я пришел посмотреть, что вы такое пишете на этой скверной бумаге. Я хочу знать. Мне, конечно, нет решительно никакого дела до того, какие вы излагаете мысли. Но меня страшно интересуют знаки, которые вы тут выводите. Несмотря на изменения, которые они претерпели за двадцать восемь веков своего существования, буквы, выходящие из-под вашего пера, мне не чужие. Я узнаю вот это «В», которое в мое время носило название «бет», что значит «дом». Вот «L», которое мы называли «ламед», так как оно имело форму стрекала. Это «G» произошло от нашего «гимеля» с верблюжьей шеей, а это «А» — из нашего «алефа» с головой быка. Что же касается «D», которое я вижу вот здесь, то оно, как и наше, породившее его, «далет», было бы верным изображением треугольного входа в палатку, разбитую среди песков пустыни, если бы вы не закруглили очертания этого символа древней кочевой жизни скорописным росчерком. Вы исказили «далет», так же как и другие буквы моего алфавита. Но я вас не корю. Это сделано для ускорения. Время дорого. Время — это золотой песок, слоновая кость, страусовые перья. Жизнь коротка. Нельзя терять ни минуты; надо торговать, ходить в море, чтобы нажить богатство и обеспечить себе счастье и почет на старости лет.
— Сударь, по вашему виду и вашим речам я догадываюсь, что вы — древний финикиец, — сказал я.
— Я — Кадм[249], тень Кадма, — ответил он просто.
— В таком случае вы не существуете в собственном смысле слова. Вы — миф, аллегория. Ибо нет возможности верить всему, что греки про вас рассказывают. Они говорят, будто вы убили возле источника Ареса огнедышащего дракона и, вырвав зубы чудовища, посеяли их в землю, после чего они превратились в людей. Это выдумки, да и сами вы тоже неправдоподобны, сударь.
— Может быть, я и стал неправдоподобным в смене веков и охотно верю, что большие дети, которых вы называете греками, примешали выдумки к воспоминаниям обо мне; но мне до этого нет никакого дела. Меня никогда не волновало, что будут обо мне думать после моей смерти. Мои надежды и тревоги никогда не выходили за пределы той жизни, которой живешь на земле, — единственной, о какой мне до сих пор известно. Потому что я не называю жизнью состояние, когда паришь жалкой тенью в пыли библиотек, смутно маяча перед г. Эрнестом Ренаном или г. Филиппом Берже[250]. И это призрачное бытие кажется мне еще печальней оттого, что некогда я вел самое деятельное существование и жизнь моя была полна до краев. Я не забавлялся севом змеиных зубов на беотийских полях, если, конечно, не считать такими зубами ненависть и зависть, зароненные в сердца киферонских пастухов моим могуществом и богатством. Я избороздил все моря и причаливал ко всем берегам на своем черном корабле с безобразным красным карликом на носу, хранителем моих сокровищ, наблюдавшим за семью Кабирами[251], что плавают по небу в своей ослепительной ладье, и определявшим курс по неподвижной звезде, которую греки называли, в честь меня, Финикиянкой. Я ходил за золотом Колхиды, за сталью Халибов, за жемчугом Офира, за серебром Тартесса; брал в Бетике железо, свинец, киноварь, мед, воск и смолу и, перейдя границу мира, среди туманов океана достиг мрачного острова бриттов, откуда вернулся седым стариком, с огромным запасом олова, которое египтяне, эллины и италийцы раскупили у меня на вес золота. Средиземное море было тогда моим озером. Я открыл по еще диким берегам его сотни контор, и знаменитые Фивы — просто крепость, где я хранил золото. В Греции я нашел дикарей, вооруженных оленьими рогами и осколками камней. Я дал им бронзу, и от меня они научились всем ремеслам.