Андрей Битов Пушкинский Дом - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он спускался отпирать Бланку дверь, тускнея с каждой ступенькой, и ему хотелось проглотить ключи.
«Слетаются…» — думал Лева.
Невидимые глазом бесы
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре…
Пушкин «Бесы» 1830Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Петр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке.
Достоевский «Бесы» 1871— Что это у вас обои? Передонов и Варвара захохотали.
— На зло хозяйке, — сказала Варвара. — Мы скоро выедем. Только вы не болтайте. (…) Передонов подошел к стене и принялся колотить по ней подошвами.
Ф. Сологуб «Мелкий бес» 1902Кто бы знал, до чего мне неохота вводить сейчас Бланка!.. Но — поздно: он войдет… А Готтих давно уже здесь. Раньше надо было думать, — а дальше все происходит единственным образом, безразличное к нашим попыткам как-нибудь улучшить отдельно взятую ситуацию.
Мы знаем, как Лева предавался своей несостоятельности в одиночестве. Но как бы он ни был жалок в те часы, в этом был все-таки намек на благородство: он находился в этом состоянии один, никого в него не замешивая. Это, скажем так, было его дело. Лева был один, потом пришел Митишатьев. Он привел с собой Готтиха. Затем наметился Бланк… Мы не знаем, в каком состоянии находились эти люди, пока они не пришли к Леве. Здесь и мы, как Лева, полагаем, что они такие, какими переступили порог, какими — кажутся. И у нас нет сомнения, что для себя они такие же, как и снаружи. Мы это без всякого основания подразумеваем, что для них содержание и выражение — адекватны. Поэтому вполне понятно, что, ощущая эту границу между одиночеством и обществом, замирая над этой пропастью, Лева старается быть таким же, как они, ничем себя не выдавая. Трое, затем четверо… автор не заметил, в какой момент их стало пятеро. Они выпили и еще выпили, радостно уподабливаясь и понижая уровень. Они говорили как один человек, обрадовавшись себе, как обществу. То есть как бы сам про себя человек знал все и потому считал себя недостойным, а вдруг оказался окруженным милыми людьми, из которых ни один про него не думал так же плохо, как он сам. И на поверку, при сравнивании, совсем он не оказался таким уж негодным, как думал в одиночестве про себя. Они говорили как один человек, как один такой громоздкий, неопределенно-глиняных черт человек, который, вобрав в себя всех, обновил все стертые слова тем одним, что никогда еще их не произносил именно этот глиняный рот, что никто еще их же из этого рта не слышал… Они говорили о погоде, о свободе, о поэзии, о прогрессе, о России, о Западе, о Востоке, об евреях, о славянофилах, о либералах, о кооперативных квартирах, о дешевых заколоченных деревенских домах, о народе, о пьянстве, о способах очистки водки, о похмелье, об «Октябре» и «Новом мире» {75}, о Боге, о бабах, о нефах, о валюте, о власти, о сертификатах, о противозачаточных средствах, о Мальтусе, о стрессе, о стукачах (Бланк без конца предостерегающе подмигивает Леве за спиной Готтиха…), о порнографии, о предстоящей перемене, о подтвердившихся слухах, о физике, об одной киноактрисе, о социальном смысле существования публичных домов, о падении литературы и искусств, об их одновременном взлете, об общественной природе человека и о том, что деться — некуда…
Как странно они говорили! Словно раздав всем поровну ровненькие дощечки и обмениваясь ими, одинаковыми. Словно это было такое детское домино: на одной половинке груша, на другой яблоко, и яблоко приставлялось к яблоку, а груша — к груше. Митишатьев дуплился, мечтая сделать «рыбу»; Лева ехал «мимо» {76}. Пластинчатая эта дорожка ловко изгибалась, выделывая коленца и все не обрываясь. Беседа ровненько бежала по шатким этим мосткам. Это было такое детсадовское домино, но какие жуткие картинки повторялись в небольшом количестве на этих досточках-матричках для узнавания!.. Вместо яблока и груши — милиционер и голая баба. Присутствие Бланка и Готтиха раскаляло беседу. Эти две масти были особенно в ходу. То, что ни в коем случае не предназначалось для ушей Готтиха, кричалось на ухо Бланку, а то, что не годилось для ушей Бланка, хором вшептывалось Готтиху. И то и другое говорилось тем более вслух, тем более громко, чем менее предназначалось для высказывания. Это странное равновесие однако очень точно соблюдалось, чашечки этих весов едва колебались, перегружаясь, но ни одна другую не перевешивая. Словно то лишнее, что не стоило говорить при Готтихе, совершенно нейтрализовалось тем лишним, что говорилось при Бланке, и наоборот. И этот удивительно разбухавший нуль такого разговора волшебным кольцом обнимал безрассудное бесстрашие говорящих…
Они говорили, что погода стала совершенно другая, что раньше в Москве — так был совершенно другой климат: крепкая зима, жаркое лето, а теперь, что Ленинград, что Москва — одно и то же. Да и на Кавказе и в Крыму — один черт, не поймешь. Ну да, говорили они, скажешь, одно и то же!.. Да только сравни Москву и Ленинград — совсем никакого сравнения: разве это Ленинград?..
Они говорили о свободе слова — никакой не может быть и речи. И в этом глиняном водовороте общего голоса лишь изредка ловлю я фразу, принадлежащую кому-то, различаю чей-то голос. Готтих говорит, что это возмутительно, что, рассуждая так, мы окончательно погибнем. Лева отмечает, что литературе никакая свобода слова не нужна, а нужна гласность как условие, допускающее лишь самую ее возможность, не более. Митишатьев говорит, что они сами не знают, о чем говорят, потому что того, о чем они говорят, не бывало в России ни при какой погоде. Как же так, вовсе наоборот, уверяет непьющий Бланк и подтверждает это самим фактом, самою возможностью книги Чехова о Сахалине. Митишатьев же вполне уверен в том, что существование литературы. никогда не доказывало возможности ее существования, скорее наоборот. Бланк просит не говорить так при юноше, которому не чужда поэзия. Готтих вполне согласен, что Блок — гений, но ему гораздо ближе Пастернак. Митишатьев говорит, что Пастернак вообще не поэт. Лева мягко уговаривает Бланка переменить его точку зрения на Есенина. Бланк не возражает Леве.
В разговоре о России Бланк молчит, переводя умный и скромный взгляд с Митишатьева на Леву. Из этого разговора, как всегда, мы не запоминаем ничего. Лева цитировал своего деда, якобы лично сказавшего ему однажды, что Россия — заповедник, последний очажок, сопротивляющийся прогрессу. Митишатьев восхищен этими словами. Бланк единственный раз вмешивается, чтобы отметить, что они искажают подлинный смысл этих частных слов великого человека. Естественно, что этот разговор тесно переплетается с темою прогресса, на что Митишатьев едко замечает, что «Америка — еврейская страна». Готтих заикается о свободе личности как о главной ценности. Никто из собравшихся не поддерживает разговора о лагерях. Разговор легко переходит на обсуждение проблемы других отдельных помещений, Митишатьев клеймит кооперативное строительство как главный стимул в возрождении мелкобуржуазной психологии обывателя. Лева проповедует прелесть обратного течения из города в деревню; оказывается, Готтих знает, где можно купить дом за сто рублей; «Никуда ты никогда не уедешь…» — решительно говорит Митишатьев. Лева обижается: «Мне незачем быть славянофилом хоть бы потому, что я славянин». — «Почему это ты славянин?» — интересуется Митишатьев. «По крови». — «Оригинально, — хмыкает Митишатьев. — Мне никто еще так не отвечал». — «А вы всех спрашиваете?» — иронизирует Бланк. «Вас — нет», — хамит Митишатьев.
О Китае, об искусственной икре, о Высоком Возрождении…
— Вентури цитирует Вазари…
— Нет, я вам скажу, самый простой секрет успеха — это поговорить с ней об умном… С бабой непременно надо об умном поговорить…
— Как раз наоборот, — уверяет новый, совершенно неведомо откуда взявшийся персонаж, продукт ложных представлений интеллигенции о народе. — Главное, никогда с бабами об умном не говорить. Как раз надо не говорить об умном, а дать ей как следует выговориться. И сразу — брать… честно, по-солдатски.
Этот персонаж вызывает общее восхищение общества тем, что способен связывать слова, что и у него есть подлежащее и сказуемое. Это зять отпущенной Левой вахтерши, зашедший к ней за оставленным на прошлой неделе у нее рулоном линолеума и очень было огорчившийся тем, что не застал ее… Ко всеобщему удовольствию, он разрешает любой спор, говоря последнее слово. Оно всех убеждает и примиряет. Не человек, а кладезь… Еще он радостен тем, что при нем все острые темы становятся вдруг как бы безопасными… Как им всем повезло, что он зашел, влил здоровую струю… Сейчас уже невозможно представить, что его бы среди них не было. Снисходительный зять позволяет им эту лесть.