Бездомные - Стефан Жеромский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кожецкий задумался и несколько минут молчал. Потом он сказал:
– Нет, это невозможно. Человек, привыкший носить известного рода костюмы и именно такое, а не другое белье, должен носить их до самой смерти. Тут ничего не поделаешь. Я должен много зарабатывать. Я не мог бы ходить в платье из лодзинского материала. Я должен покупать у контрабандистов. Это уж так! Мне нужно также ездить время от времени в Европу, видеть в Париже «Весенние салоны», все знать, читать новинки, узнавать, какие мысли зарождаются в человеческих головах, идти в ногу со всем миром. Ничего не поделаешь! Ах, я понимаю, что вы говорите. Вернуться туда, в родные края, затерянные среди лесов, вести земледельческую, поместную жизнь, жизнь этих счастливых людей, решительно ни от кого не зависящих! Я понимаю вас! Но это уже не для меня. Я уже слишком много знаю, слишком велики у меня требования. Да притом… характер у меня беспокойный; я и там сотворил бы себе кумир, с которым повел бы бои.
– Ах, так… – смеялся Юдым.
– Или вот вы говорите: избегать волнений. Я их не то чтобы избегаю, у меня их просто нет. Чего мне волноваться! Пусть филантроп волнуется. Но какое-то неведомое волнение закрадывается мне в душу помимо моего сознания, оно, как вор, что пробирается в мою квартиру и вылезает из своего тайника только по ночам. Подлости, злоупотребления, преступления, несправедливости, несчастья… Я прохожу мимо всего этого спокойно, совершенно спокойно, отталкиваю все это ногой, плюю на это. И всегда говорю про себя те могучие божественные слова, которые Христос извлек из мрака человеческого языка: «Что мне и тебе, женщина?» А потом, сам того не ведая, ношу в себе заразу. Несколько недель назад здесь умер маленький мальчик, сын бедного откатчика. Я привез ему как-то из Милана красную шапочку, подарок… в один франк ценой. Вот тут, в этом саду, он бегал и прыгал по целым дням… Эта красная головка… Когда я узнал, что он умер от дифтерита, я нарочно взялся за самые срочные дела, чертил планы, лишь бы не думать о нем. Ну, как будто это прошло. Как вдруг однажды, под вечер, сижу я в этом вот кресле… Поднимаю глаза и вижу: вдоль стен движется красное пятно. А в ушах звенит его веселый голос. Не знаю, впрочем, пятно ли это было? Это была красная печаль, печаль столь же ужасающая, как сама смерть такого невинного существа. Наступила ночь – а с ней и мое горе. И вот бессонница. Одна ночь, другая, третья, четвертая… Я уехал на два дня. Мчался на скорых поездах куда глаза глядят. Стоя у окна, я все смотрел на расстилающийся пейзаж. Ну, и, слава богу, красное пятно исчезло. В какой-то гостинице я уснул. Может, вы будете надо мной смеяться, но так было: красное пятно было преодолено, стерто зеленым, светло-зеленым…
– У вас больные нервы…
– О да. Но у меня еще и другая болезнь. Чересчур развитое сознание. Это настоящее проклятье! Обладание истиной обрекает человека на несчастье, пытку. Слишком большое расстояние отделяет ее от юдоли слез, то есть от нашего угольного бассейна.
ГЛЮКАУФ[98]
Проснувшись утром следующего дня, Юдым уже не увидел хозяина. Он был один в пустой квартире, не украшенной ни одной хоть сколько-нибудь приятной или изящной вещью.
Ему показалось, что он снова в Париже, на бульваре Вольтера, и снова его окружает чужой, опротивевший воздух. На стене комнаты, где он ночевал, висел небольшой, написанный масляными красками портрет человека с худощавым лицом, сходство которого с Кожецким бросалось в глаза.
«Это, должно быть, его отец, – думал Юдым, – какое неприятное лицо! Если бы кто-нибудь вознамерился нарисовать спесь в образе человека, он смело мог бы взять это лицо за образец. Казалось, эти глаза впиваются в человека и как будто бы говорят: хам этакий, голодранец!»
Юдым не мог сидеть в этой квартире. Он выпил стакан молока, который нашел в соседней комнате, и вышел. Невеселый бродил он по уличкам фабричного поселка, но рассматривал все с пытливым вниманием, которое покидает человека из народа разве только в минуты глубокого отчаяния.
Каменные, большей частью одноэтажные дома сбились в кучу и образовали неопрятный поселок. Одну из улиц занимали два длинных строения, напоминавших овчарню. Внизу и во втором этаже было около пятидесяти окон. Со стен осыпалась штукатурка, которой они когда-то давно были покрыты, и в глаза бросалась нагота почерневшего кирпича, грязь и подтеки сырости.
Вокруг ни деревца, ни былинки. Спереди и сзади – двери и сени, перед которыми стояли лужи гнилых помоев и лежали кучи мусора. Оконные рамы всякий очередной обитатель комнаты украшал как мог, окрашивая их в светло-голубую или коричневую краску. Поэтому они в этой странной человеческой обители представляли собой настоящую полихромию. Кое-где висел белый лоскут тюля в виде занавески и мокло в глиняном горшке какое-нибудь зеленое растеньице. Далее, за поселком, по обе стороны шоссе стояли дома, которые правильнее было бы назвать каменными избами. Каждая из них была как две капли воды похожа на соседнюю.
Эти сараи, темные от природы, ибо их никогда не штукатурили, лишенные каких-либо украшений, разрушались, врастали в землю. В провалах черных выщербленных стен поблескивали пережженные, отливавшие всеми цветами радуги стекла окон. Жилища эти носили клеймо временного пребывания здесь людей. Никто не заботился об их сохранности – ни владельцы, ни квартиранты. Ни у кого нет привязанности к этим помещениям, где можно укрыться от дождя и холода, преклонить утомленную голову, но их можно и в любой момент покинуть, отправляясь дальше. Эти странные постройки вызвали в памяти Юдыма картину городков, которые ему некогда довелось увидеть на итальянском склоне Альп, в окрестностях Беллинцоны, Бьюска и Лугано. Там, как и тут, жил человек, одуревший от борьбы с природой, не дающей ему ничего, кроме корки хлеба и глотка водки, человек, перебрасываемый с места на место, прозябающий изо дня в день.
Между домами бродила понурая собака, равнодушно поглядывавшая на прохожего, тащилась немощная старушонка в грязновато-серой юбке, жался к стене весь мокрый, грязный, невеселый ребенок. По одну сторону шоссе, в глубокой канаве, выложенной камнями, быстро текла речка. Вода, которую откачали насосами со дна шахты, была рыжая и оставляла на песке, на стеблях травы и на сваленных в канаву отбросах осадок, рыжий, как тертый кирпич.
День 'был пасмурный. То и дело начинал накрапывать мелкий дождь. Время от времени глаза Юдыма отмечали то новую красную кирпичную стену, то лачугу, которая начала разваливаться уже лет двадцать назад.
Свистки паровозов, двигавшихся в тумане в разных направлениях, глухие вздохи шахтных сигналов, дыхание работавших повсюду, вблизи и вдали, машин – все уводило чувства Юдыма в какие-то странные края. Он уже не был собой, не мог найти и уловить свои чувства. Они были как будто все те же, но тем не менее с ними что-то случилось.
На душе у него было тяжело, скверно, он был в отчаянии, но не только потому, что не было Иоаси. Тысячи мучительных ощущений врывались в его сердце. Некоторые картины и звуки, казалось, поглощали тоску по Иоасе, пожирали ее своими гигантскими глотками, оставалось лишь слабее, затерявшееся эхо, отдающееся в их гомоне.
Так действовал крик, настоящий крик шахтного колокола, раздающийся всякий раз в ответ, когда из наземных сооружений вырывались огромные клубы пара и блоки на вышках пускались в свое неутомимое движение. Так действовал грохот вагонеток с углем, мчашихся по земле в выдолбленных углублениях.
Медленно шагая, Юдым то и дело натыкался на рельсы, пересекающие шоссе. Возле одной из таких поперечных дорог он, словно сквозь сон, увидел состарившегося черного человека, который сидел в будке, наполовину вросшей в землю, и мутными, почти ослепшими глазами надзирал за порядком. Подальше, на рельсах, ведущих прямо на территорию шахты, где непрестанно двигались большие, груженные углем вагонетки, трудился другой человек. Одетый в черную баранью шапку, сам похожий на движущуюся кучу угля, он, когда ему нужно было остановить вагонетку, нагруженную черными глыбами, окропленными сверху известью, садился на рычаг, прикрепленный к тормозу, и, поджав ноги, всей силой и тяжестью своего тела останавливал мчащиеся колеса. В душе Юдыма при встрече с этими людьми рождались слова привета, которые не в силах были выговорить уста.
Молча он проходил мимо них. Грудь его трепетала, и сердце трепетало в груди. Все самое заветное, самое трепетное, что вмещала его душа, склонялось перед ними, приветствуя в этих темных фигурах родного отца, родную мать.
– Это мой отец, это моя мать… – шептали его губы.
У длинного деревянного дома его остановил какой-то человек.
– Господин инженер просит.
Юдым вошел в дом и сразу столкнулся с Кожецким.
Огромная комната, освещенная электрическими лампочками, уставленная какими-то бочками, была перегорожена, как в волостных правлениях, барьером. За барьером стоял стол, у стола сидели старший штейгер и надзиратель. Читали список рабочих, спускающихся в шахту. Перекличка производилась по номерам. Дюжий пожилой немец, безукоризненно ругавшийся по-польски, выкликал номера. Стоящие вокруг черные фигуры называли в ответ фамилии тех из товарищей, которые отсутствовали. Надзиратель, сам бывший рабочий, ежеминутно орал: