Том 4. Беседы еретика - Евгений Замятин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И еще лучше покажется, коли прочесть бок о бок сшитый с Волгиным рассказ Карашева «Огонь». Придумщик нынче народ пошел, – да хоть бы придумывали-то с толком. А то вот Карашев – эка, хватил: есть у него в рассказе огненный царь Огневик, и у того Огневика дочь… Ильмарель! В русских-то сказках да былях получше «Ильмарели» ничего Карашев не нашел?
Не красит Карашева и соседство с Никандровым: никандровский рассказ в первой его половине, по чести сказать, – недурен. Во второй половине – есть пересол.
Три рассказа этих – Волгина, Карашева и Никандрова – сметаны в одно белыми нитками: никчемушным заглавием для всех трех рассказов – «Молодое растет». От заглавия такого все одеяло лоскутное – отнюдь крепче не стало, а белые нитки – глаза мозолят.
Не токмо рассказы о детях – есть в сборниках (в первом) и для детей сказка: «Дары северного ветра» Серошевского. Что и толковать, хорошо сказал сказку Серошевский. Но есть такая же, помнится, схожая очень – русская сказка, и… лучше она 136 страниц Серошевского.
Черным крепом врезаны в пестрое лоскутное одеяло тюремный рассказ И. Вольнова «Осенью» и этапный рассказ К. Лигского «Via dolorosa»[51]. Голодовки, избиение, бунт тюремный, тяжкий путь в кандалах… И без прикрас мудреных найдет это к сердцу ход. Но все же – как Вольнов написал, не годится так писать: как-нибудь, поскорей, абы-абы. До того «как-нибудь», что был все время у Вольнова тюремный начальник – Алтынов, а на 170-й странице – вдруг Алтынов в Воротникова обернулся.
Добрая хозяйка, рачением которой сшито затейливое косячковое одеяло, – А. В. Амфитеатров. И столько, видать, было хозяйке хлопот, что на свое-то рукоделье времени сколько надо и не хватило. Оттого и вышло, что в «Юности одной певицы» и в «Сестре Елене» – то и знай, увязаешь в болоте. А какая бы была повесть хорошая о помещичьем отродье, – кабы только было время написать эту повесть покороче: короче-то ведь писать – куда трудней и куда медленней, чем так вот, с присесту, как само напашется.
Зато в фельетоне своем (первый сборник – «Времена и нравы») – зубаст Амфитеатров по-старому: так насел на Розанова, что от Василья Васильича только перышки по ветру летят. Розанову – поделом за скверные его писанья в «Новом времени» о Войтинском (о воспоминаниях его тюремных в «Русском богатстве»). Да только что пользы с Розановым биться – он ведь как гидра Лернейская: одну ему голову оттяпать – вырастут две и вдвое облыгать будут.
Пестрое одеяло сборников оторочено, по положенью, кружевами стихов. И мало кружев этих – так, для прилику только – и не из очень кружева дорогах. Стихи Тэффи – фабричной поделки, бездушны. Стихи Астрова – душевней, но по части внешности есть грехи (напр., стих. IV, «Этой ночью»). Стихи Ивана Свистова (экой псевдоним звучный!) – самые, пожалуй, любопытные: и нечистый у него, и водяник, и огненный Илья, и лес дремучий. Пока – все это не очень ладно слажено. Да есть хоть на что надежду положить.
Наособицу стоит сказать о серьезной материи – о статье Новорусского «Пределы науки» (одна-единственная научная статья в обоих сборниках). Написана статья на тот предмет, чтобы в краску вогнать Оливера Лоджа, ученого англичанина. Еще бы: Оливер Лодж, физик немало известный, на почтенном съезде (Британской ассоциации наук) взял да и ляпнул в конце своей речи, что он, мол, убежден в посмертном существовании личности человека, и не как-нибудь так убежден, а фактами, научно обследованными… И вот – Новорусский горою стал за науку, но… Есть огнепоклонники – и есть наукопоклонники. Огнепоклонники – огню только поклоны кладут, а чтоб, например, путное какое-нибудь дело для огня найти, запрячь его, скажем, в двигатель какой-нибудь (взрывной) – это уж огнепоклонникам не с руки, это уж будет дело людей, к огню куда меньше почтительных. Так вот и с науко-поклонниками. Проку от них – не очень уж много: будоражат науку – не они, рушат и творят не они. Оттого Новорусскому, наукопоклоннику, не по вкусу, видать, ереси новых ученых, вроде учения об электронах, вроде учения о разложимости материи. Оттого об электронной теории, изящнейшей и на математических основах поставленной, наукопоклонник ворчит: здесь «научная мысль вернулась на старые пути отвлеченных абстракций», – на пути никудышные, сказал бы Новорусский, если б по-русски хотел говорить. Оттого наукопоклонник учение о разложимости материи, рожденное радием, величает «скороспелым» (стр. 297) и, видать, – охотно обозвал бы его покрепче как-нибудь: еще бы, тут ведь карачун старому огню, старой науке… Больше всего окорнало статью Новорусского то, что сам-то он громовые речи без останову держит, а Лоджу-бедняге – словечка сказать не дал. Оливер Лодж – имя в науке немаленькое, уж не меньше ведь Новорусского. Не так уж безразлично, что в самом деле за еретические опыты были в руках Лоджа. Уж хоть бы речь-то Лоджа доподлинную привел Новорусский, и то бы лучше было.
1914
«Сирин». Сборник первый и второй*
По весне на петербургских наших дворах жалобно заскулит шарманка, жалостная пичужка озябшая выскочит на ящик – билетики «на счастье» вынимать, звякнет бубенцами кто-то, лохмотами тряхнув, и веселую запоет песню. Но невесело слушать, жутко глядеть на дно колодца-двора, еле терпишь – окно не закрыть. А уж как разложат там коврик, да выскочит на коврик тот – непременный при шарманке гуттаперчевый мальчик, да начнет, голову промеж ног засунув, ходить, – тут уж нету терпенья больше глядеть: и жалко мальчонку, хоть плачь, и отвратно – окно захлопнешь.
Как гуттаперчевого такого мальчика при шарманке – жалко Андрея Белого, когда станешь роман его «Петербург» читать. Легко ли это – кренделем вывернуться, голову – промеж ног, и этак вот – триста страниц передышки себе не давать? Очень даже трудное ремесло, подумать – сердце кровью обливается.
Засунули злые люди гуттаперчевого мальчика в шутовской балахон, к публике выпихнули – и начинает гуттаперчевый мальчик остроты в раек запускать: «Ваши превосходительства, высокородия, благородия…» «Невский проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект, то есть: проспект для циркуляции публики (а не воздуха, например)». «…Аполлон Аполлонович был весьма почтенного рода: он имел своим предком Адама…»
Сказал гуттаперчевый мальчик: «не воздуха, например», «имел своим предком Адама», – сказал и сам же первый загоготал. А в публике-то, которые пожалостливей, – вовсе таким не смешно.
А-а, не смешно? Ну, так искусством своим удивит гуттаперчевый мальчик, вывертами, кренделями неестественными, голову промеж ног засунет – а уж удивит.
«В одном важном месте состоялось появление до чрезвычайности важное; появление-то состоялось, то есть – было». «…Лихутин стремительно бросился в переднюю комнату (то есть просто в переднюю)…»
Заглавия глав: «И увидев расширилась…» – одно заглавие; «Двух бедно одетых курсисточек» – другое заглавие; «И притом лицо лоснилось» – третье заглавие; есть такие же заглавия и четвертое, и пятое, и шестое…
Есть, конечно, в романе и «древеса», и «кудеса», и «пламена», и многократное «обстали», «сентябревская ночь», «октябревский денек»…
«Сентябревский» и «октябревский» – заставь-ка человека такое по доброй воле сказать, не скажет ни за что – совесть зазрит, да и противно очень. А вот Андрей Белый…
По надобности глядя – Андрей Белый служит и за пичужку на шарманке, ту самую, какая билеты вынимает на счастье – на несчастье. Андрей Белый прорекает Руси все несчастья: «Прыжок будет над историей; великое будет волнение; рассечется земля; самые горы обрушатся от великого труса, равнины от труса изойдут повсюду горбом». «Куликово поле, я жду тебя! Воссияет в тот день и последнее солнце над моею родною землей…»
Вот какая злая судьба гуттаперчевого нашего мальчика: выкручивает он кренделя, чтобы смешить, – его жалко; загробным вещает он голосом – смешно…
И еще злее та судьба оттого, что не бесталанный человек Андрей Белый: бесталанный бы – туда уж сюда, не о чем бы было жалеть. А то вот и в «Петербурге» виден, ведь глаз острый, видны замыслы ценные: всю русскую революцию захватить – от верхов до последнего сыщика… Взять хоть сенатора Аблеухова (две капли воды – Победоносцев-покойник); как хорош он: оттопыренные уши, младенчески-старческий лик; бесчисленные полочки с литерами в шкафах; любимое чтение – планиметрия: боязнь свободных пространств. Хорошо это – чуется искра Божья, и тем хуже: потому что от той Божьей искры Андрей Белый зажег фонари в плохом балагане.
После Андрея Белого читать Блока – все равно что из чадного балагана выйти в мрачную ночную тишь. Блок ясен и морозен, но в холодной дали плещутся неверно-ласковые звезды. И к ним, недостижимым, Блок устремляет свой путь: к Прекрасной Даме, которой – нет, которая – мечта, путь к которой – страданье. «Роза и Крест» – драма Блока в первом сборнике «Сирин» – о рыцарях, замках, певцах и турнирах, и все же драма эта – наша, близкая, русская. Драма зовет к страданью: нет радости выше страданья от любви к человеку. Это ли не русское? Уж что-что, а страдать мы умеем…