Владимир Набоков: американские годы - Брайан Бойд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Набоков еще не закончил. В конце первой главы его отца подбрасывают в небо, и кажется, будто он застывает в написанной на церковном своде небесной фреске, воспаряя из жизни в вечность искусства. Мальчиком Набоков и сам мечтал пройтись по тропинке в изображенном на картине лесу. Теперь, под конец книги, он ведет сына по садовой дорожке и обнаруживает, что их, приближающихся к пароходу, на котором они поплывут в Америку, ожидает впереди род загадочной картинки. Это вхождение в картину в конце последней главы из истории его жизни явственно согласовывается с концом первой ее главы. Там видение отца, воспаряющего в картину, служит предвестием его смерти. Здесь Набоков и сам уже отец и, изображая себя входящим в картину и выходящим за пределы рассказа о своей жизни, он словно бы дает понять, что уходит из жизни во вневременной мир смерти: синтетическое решение, изгнание из жизни, но также и возвращение домой, к большей свободе, к месту, в котором навсегда встречаются все тропы прошлого.
Набоков хочет внушить нам мысль, что, когда мы вступаем в последнюю картину нашего смертного существования, переходя от тезиса жизни — через антитезис смерти — в синтез вневременья, искусство, сокрытое в жизни, готовит для нас новую вспышку сознания, столь же потрясающую, как и изначальная вспышка разума, и она наделит нас таким ясновидением, что мы увидим нереалистично реальные прототипы нашего прошлого и отыщем решение, которое, будучи однажды увиденным, не сможет возвратиться в хаос никогда.
X
Набоков предоставляет нам возможность увидеть его мир дважды — один раз изнутри времени, другой как бы извне его. Сознание абсурдности убывания времени заставляет Набокова лелеять свой мир, пытаться, напрягая все силы разума, сохранить драгоценные мелочи, которые иначе никогда уже возвратить не удастся. Большинство читателей «Память, говори» ценят эту книгу — и совершенно справедливо — за бесценную точность деталей.
Но Набоков приглашает нас взглянуть на наш мир и с иной точки зрения. Если мы отвлечемся от привычной связи вещей, если представим себе время не как неукоснительную последовательность причин и следствий, но как накопление ярких частностей, которые все могут быть увиденными разом в некоем вневременном поле зрения, мир может внезапно перемениться. Ибо как раз по той причине, что Набоков сумел сохранить столь многое, ему удается выявить или выстроить в своем прошлом изумительно сложный рисунок, который поначалу остается совершенно неприметным. В этой книге он рассматривает собственную жизнь точно так же, как рассматривал жизни персонажей наподобие Лужина, Мартына и Федора. Да у него и нет иного выбора: если он действительно верит в искусность жизни вообще, он просто обязан отыскать в своей жизни некий сложный узор. Поразительно, но именно это Набоков и делает.
И не только. Он отыскивает этот рисунок среди самого малообещающего материала, который может предложить жизнь: нелепой, топорной попытки убить человека, приводящей к бессмысленному убийству отца, апокалиптической беспорядочности его собственного эмигрантского существования. Набоков выстраивает приводящий к смерти отца рисунок судьбы как последовательность шахматных ходов, совершаемых неведомыми силами. Ходом, предшествующим мату, является суматошное бегство от врывающихся в Крым большевиков. Через день после того, как ушли увозящие эвакуирующихся суда, семья Набоковых отплывает из севастопольской бухты под бьющим с берега пулеметом, между тем как сам Набоков сидит на палубе и хладнокровно играет с отцом в шахматы, заменив первым, что подвернулось под руку, недостающие фигуры.
Рисунки, которые Набоков усматривает в жизни своего отца, служат простыми по форме предвестиями тех изобильных рисунков, которые он различает в собственной жизни. История дважды с головокружительной внезапностью меняет его судьбу: первый раз, когда ему приходится бежать из ленинской России, второй — когда он бежит из гитлеровской Европы. И хотя ничто не подвержено случайностям в большей мере, чем положение беженца, Набоков избирает именно эту кульминацию обезличенного хаоса в качестве фокальной точки рисунка своей жизни. Его спуск с сыном к порту Сен-Назера с особого рода шахматной задачей в багаже и ждущей впереди загадочной картинкой нарочито перекликается с его и отца бегством из России. Даже в такие опасные, тревожные, беспорядочные мгновения он сохраняет способность и различить рисунок, и уяснить его суть.
Он заставляет эти рисунки сойтись в последней строке истории его жизни, словно бы внушая нам мысль, что, если мы сумеем отрешиться от мира человеческого времени, нам, может быть, удастся увидеть нечто удивительное: гармонию и искусство, затаившиеся в вещах, даже в худших из них, и взирающие на жизнь с отеческой нежностью, и ведущие нас к точке, в которой сходятся все узоры, к великому переходу из жизни в смерть, к потрясению, сопровождающему новое рождение разума, к чему-то нереалистично реальному, гораздо большему, чем игрушки, которыми мы играем в жизни, к последнему долгожданному переходу в «привольный мир вневременья».
ГЛАВА 9
Преподавание европейской литературы: Корнель, 1950–1951
I
Воспитанный в русской семье со склонностью ко всему английскому, Набоков помнил, как отец читал ему, его брату и сестрам «Большие надежды». Чтобы не разрушать в памяти очарования этих дождливых вечеров, он не хотел самостоятельно браться за Диккенса, а вместо этого с жаром поглощал Стивенсона, Киплинга, Уэллса, Конана Дойля и Честертона. Молодым, подающим надежды поэтом Набоков запоем читал английскую поэзию и больше всего любил Шекспира, Китса и Браунинга. Впоследствии он следил за английской, французской и русской литературой двадцатого века, но не так уж хорошо знал более ранних английских авторов. В апреле 1950 года, во время короткой передышки перед последним приступом межреберной невралгии, он спросил совета у Эдмунда Уилсона: «В следующем году мне предстоит преподавать курс, именуемый „Европейская литература“ (XIX и XX вв.). Каких английских писателей (романы или новеллы) ты бы для него предложил? Мне нужны по крайней мере двое. Буду всей тяжестью опираться на русских, по крайней мере на пятерых широкоплечих русских, и, наверное, возьму Кафку, Флобера и Пруста, дабы дать представление о западноевропейской литературе». Уилсон порекомендовал Остин и Диккенса в качестве безусловно величайших английских писателей, наряду с ирландцем Джойсом. Набоков отреагировал со столь распространенным у русских презрением к женщинам-писательницам: «Я недолюбливаю Джейн, и, собственно, предубежден против всех пишущих дам. Они в другом классе. Никогда не видел ничего хорошего в „Гордости и гордыне“». Он думал вместо этого взять «Доктора Джекилла и мистера Хайда». К середине мая он прочел половину «Холодного дома» («великая вещь»), тщательно конспектируя, и в конце концов решил все-таки последовать совету Уилсона и включить в курс «Мэнсфилд-парк»1.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});