Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они сидели втроем в библиотеке за чашкой кофе. Дед — в своем кресле, юноши, поджав ноги, на кушетке. В раскрытые окна лился теплый вечерний воздух, сияние луны. Две свечки в кованом железном подсвечнике освещали высоко над столом сухое лицо старого Вежи, его сутулые мощные плечи, переплетенные пальцы морщинистых рук.
Дед со скрытым интересом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился и не нравился старику. Он умный, видимо, и искренний, однако откуда в нем такая самоуверенность, чувство этакой своей racio?
А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:
«Тоже еще… ископаемое. Просто «сей остальной из стаи славной екатерининских орлов». Словно законсервировали его здесь. И нa тебе, еще рассматривает».
При встрече Вежа почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом хлопцы обедали. И вот сидели, изучали друг друга глазами.
— Так это ты, значит, и есть Кастусь?
— Кастусь… Сын Сымона… Калиновский.
— Дворянин? — спросил дед.
— Теперь снова дворянин, — ответил Кастусь.
— Как это? Разве можно быть сегодня дворянином, завтра — купцом, а послезавтра снова в дворяне двинуть?
— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.
Алесь улыбался, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.
— Гм… Так как же это вышло, может, ты расскажешь мне?
— Могу!
Вежа удобнее устроился в кресле и через краешек чашки метнул на юношу испытующий, хитрый взгляд.
— В семнадцатом столетии мой предок Амброзий Самойлов Калиновский купил имение в Бельской земле.
— И неплохо сделал, — сказал Вежа.
— Мы там не пробыли и сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.
— Как же звали его благородие прадеда?
— Матеем… А дальше начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостоцком губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали всех нас гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податное состояние. Отец бился, как линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год, и поздновато было начинать «дело», но с голода подыхать тоже рано) взял в долг у фабриканта из Остроленки Игнация Бонды денег да сам доложил и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий разрешил. Жалел безземельных. Да и честь: «Споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре станка. В год моего рождения, в тридцать восьмом, — уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда поступился своей долей, стало уже двенадцать станков и двадцать рабочих.
Вежа слушал эту грустную историю изнурительной борьбы за благосостояние семьи, кусок хлеба и независимость без улыбки.
— Из кожи лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Надо было увеличивать количество станков. Уже дотянул до пятнадцати, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.
— Известное дело, — снова возвращаясь к излюбленному ироническому тону, сказал Вежа, — где уж нашим «господам» на полотняных скатертях есть, на полотняных простынях спать, полотняной салфеткой вытирать губы… А что, полотно выделывали простое?
— И простое, и узорное, и клетчатое. Но все чуть не пошло крахом. Выручила либавская филия данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем удостоверении сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорное полотно даже лучше заграничного.
— Сподобился пан Сымон, — сказал Вежа.
— Сподобился, да не очень, — сказал Кастусь. — Потому что как раз в это время умерла мать.
— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.
— Плохо, — ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только — красивая была. Иногда встретишь женщину с добрым, красивым лицом и ищешь в ее чертах черты матери. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню.
— Какого рода? — спросил Вежа.
— Вероника из Рыбинских.
— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал старик.
— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую она пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в Яновский костел. Был поздний вечер. Пока готовили купель, ставили, пока то да се, матуля с кумой и мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы Яновского пана, — она умерла молодой, и все говорили, что матуля чем-то на нее была похожа, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась. Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки, — вдруг морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый Якубка Кот, ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, вытанцовывает да говорит что-то наподобие: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в рукав кожуха положили, по дороге потеряли… Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — перуны смалят, кулачок сожмет — громницы бьют. В «черного»! В «черного»! Мать шаг ускоряет, а он плачет: «Подберите дитя, добрые люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А людцы мимо идут, а молнии слабеют. Вох-вох!!» Юродивого, конечно, прогнали. Только начали крестить — гром за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале».[91] Ну, и стреляли в небо. А всем вначале показалось — гром. После слов юродивого женщины обомлели: гроза — зимой… Крестная говорила, с этого дня у матери и началось. Начала худеть, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще молодая. Меня почему-то очень жалела, говорят.
«Чем же вы богаты, панове? — вспомнил старый Вежа. — Детьми, да смехом, да днепровской водой».
А Кастусь рассказывал дальше:
— Умерла. Отцу надо было думать, как быть с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, что на моих крестинах в небо стрелял, свояченица. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот околачиваются, и красоты не первой, но добрая женщина. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь братьев и сестер. Девятнадцать было б всех, но двое умерло.
Кастусь помолчал.
— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни да тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало, если все вместе, так и неплохо. Ну и что? Поделишь — снова ерунда. Хуже иных крестьян. Отец старших сыновей — учиться, на свой хлеб. И, пользуясь тем, что земля есть, начал пороги обивать, «куку в руку» давать. И вот в этом году наконец оказали честь, издали постановление сената: «Считать владельца фольварка Якушевка, Сымона Стафанова Калиновскго, лет шестидесяти одного, вероисповедания римско-католического, как и наследников его, дворянином». Двадцать четыре года понадобилось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет, мать была молодая, здоровая, а добился развалиной. Ненавижу я все это.
На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки, горели на щеках красные пятна.
— Ничего, брат, — сказал Вежа, — выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да «младших» братьев полетят.
— А что? — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головой повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с вязигой, за подтверждение дворянской годности — тысячу рублей да жене семь аршин бархата. А я сам в сенате шишка дюже важная. Заходит случайно государь император: «Гнать, говорит, его за такую таксу».
— Правильно, — буркнул Вежа. — «Потому как он нам всем цену сбивает, — скажет император. — Мне вон за концессию на строительство железной дороги сколько платят, и то мало. А тут… пи-рог с вязигой. У дурака и песня глупая».[92]
Лился в окна свет луны, смешивался с розовым светом свечей.
— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, значит, поляк?
— Нет, я здешний, — осторожно сказал Калиновский.
— Он белорус, дедуня, — сказал Алесь.
— А это что такое? — недоуменно спросил дед.
И только теперь заметил, как молодой человек напрягся, словно его ударили, взглянул на Вежу потемневшими глазами.
— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — бросил Калиновский.
— Я говорил тебе, дедусь, — сказал и Алесь.
— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?
Тут вспыхнул и Алесь. И Вежа понял, что зашел слишком далеко. Однако бес все еще сидел в нем.
— Как же не поляк? — сказал он. — Крестили тебя в костеле. Вероисповедания ты римского.