Собрание сочинений в десяти томах. Том девятый. Ave Maria - Вацлав Михальский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в 1917-м?!
«…и в 1917 году народ не белены объелся, а именно пустопорожних разговоров о светлом будущем. Русские классики тоже здесь поработали, тоже невольно приложили руку… Если бы Чехов…»
Ну вот. И Чехов. Автор любимейших «Трех сестер», чуть не наизусть выученный, спасающий души и в знойной предвоенной Сахаре, и в знобкой предвоенной Москве.
«…Если бы Чехов дожил до революции, то наверняка остался бы в России, и его бы шлепнули в Крыму или сгноили в темнице в порядке благодарности за беседы о светлом будущем».
Всё! После такого удара не встают.
Интересно: а если бы Чехов и другие русские классики, выкинутые победителями на помойку и вытащенные побежденными в ларь, – если бы не заморочили народ эти умники своими химерами, какие дети природы бродили бы теперь в описываемом пространстве, какие урки гуляли бы «в заповедных и дремучих страшных муромских лесах» и какие другие урки наводили бы здесь свои порядки?
– Мы свои, свои! – кричат узники Освенцима освободителям. А те им: – Кто вы такие – не знаем!
Семнадцать левых сапог подсчитывает молодой писатель Михальский, мучительно думая, что с этим делать.
Думает и маститый писатель Михальский. «Одинокому везде пустыня… Для радости нужны двое». И терпеливо ведет двух сестер по медленно сближающимся маршрутам. От весны в Карфагене 1921 года к весне в Праге 1945-го.
А мы остаемся в плену проклятых вопросов, им перед нами поставленных.
В своем плену.
Что ни говори, а Михальский – белая ворона в современной прозе. Или – мамонт, если искать ему более монументальное измерение. Обязательно – белый. Если учесть истоки повествования, сразу же твердо нащупанные в бело-красном месиве Гражданской войны.
Дело и в самом жанре. Писать многотомную эпопею и публиковать ее на протяжении десяти лет – в ситуации, когда литература пляшет на ежегодных счетах купли-продажи, и тексты бывают рассчитаны на сезон (успеть распродать!), и стилистика выворачивается наизнанку (только бы заявить о себе на рыночном аукционе – перехватить внимание – успеть!).
Чтобы в этой ситуации писать том за томом историю двух сестёр (мысленно молясь на автора «Трёх сестёр» с его загадочной невозмутимостью) – тут надо иметь, кроме упрямого авторского героизма («героищизны» – польские предки в чести у Вацлава), еще и казачью боевую неуёмность (казачьи предки – тоже в чести). Не говоря уже о чисто русской всеотзывчивости, неотделимой от самоотверженности, когда чужое делается своим, потому что свое братски (или вынужденно) поделено с чужими…
Но, похоже, что на шестом томе Вацлав Михальский все-таки завершает эпопею.
«Ave, Maria!»
От победных майских дней 1945 года действие перетекает в осень 1948-го, к Ашхабадскому землетрясению, потом к полету Первого Спутника в 1957 году, потом к «смуте» 1990-х (по ходу которой предполагается и время, предуготованное «смуте» в истории, и срок ее окончания – начало XXI века). Действие, охватившее таким образом век XX, завершается в самом начале века XXI, когда у гроба старшей сестрички почти случайно оказывается старенькая младшенькая, и вековое странствие душ (и тел) друг к другу вроде бы завершается…
Странствие – через «весь мир».
В ходе этого странствия к Бизерте времен Первой мировой войны и Севастополю времен Великой Отечественной добавляются, помимо глубинок Советской России, «глубинки» Северной Африки, а также Франция, Португалия и – отдельными штрихами – Америка.
Поневоле (впрочем, почему поневоле? – по воле автора и встречной согласной воле читателя) размах-разброс действия навевает мысль о художественной модели «вселенского» прицела, об осмыслении путей истории, о человеческой жизни как таковой, то есть о смысле ее мучений.
Смысл этот взвешивается с помощью великих душезнатцев (от Ювенала, считавшего утрату смысла жизни ради самой жизни – вечным позором, до Толстого, видевшего смысл жизни в самой жизни, и до Достоевского, учившего любить жизнь больше, чем ее смысл) – тогда становится понятно, что две сестры, мысленно ищущие друг друга на протяжении всей жизни, ищут у Михальского не просто друг друга, но… смысл. Смысл того, что с ними случилось. Смысл того, что произошло с жизнью вокруг них. Смысл того, что было и будет на этой земле.
Так есть смысл или нет смысла?
Вроде бы есть. Встречаются сестры на последней странице шеститомной эпопеи. Всю жизнь чаяли, мечтали, боялись и жаждали встречи, ничего друг о друге не знали: старшая запомнила младшую на руках у матери (еще миг – и белый флот, отчалив от Крыма, увезет старшую в изгнание; младшая старшую вообще не запомнит: останется в СССР, вырастет, станет мастером спорта, пройдет фронт и, зная о старшей сестре, не решится ее разыскивать. Как и старшая – младшую – чтобы ей не навредить).
Так преодолели ли сестры эту сценографию абсурда, эту фантасмагорию расколов и столкновений, эту пустыню страшного века?
Преодолели.
Как?
Уже глубокой старушкой, в оттепельно-контактные времена, младшая почти случайно, в ходе отпуска внучки, взявшей ее в поездку, попадает с ними в Бизерту и – почти случайно же – оказывается в тамошней православной церкви на чьем-то отпевании. Плохо расслышав, переспрашивает имя усопшей.
И слышит имя своей старшей сестры.
Схватившись за руку внучки, младшая, потрясенная, протискивается к гробу и видит маленькую фигурку с бумажным венчиком на лбу.
Вот я и спрашиваю: эта встреча – за гранью всякой мыслимости, за старческой чертой, за пределами сил – это увенчание жизненного пути? Или это бесовская усмешка «нечистого», сунувшего венцу человечества бумажный венчик на чело?
Что должен думать Вацлав Михальский, доведя пути своих героев (и прежде всего героинь) до такого апофеоза? Где тут смысл и где пародия на смысл? И что такое реальность с ее всамделишными миражами и туманными призраками, убивающими насмерть?
И в конце концов: есть ли хоть какой-то общий смысл в этих переворачивающихся обстоятельствах?
Да, есть, отвечает Михальский. Нет, нету, – тотчас добавляет. И варьирует это двойное мироощущение словами младшей героини:
«У меня нет сил на вранье, а еще меньше сил на правду».
Ни Ювенал, ни Толстой с Достоевским в этом состоянии не прибавляют сил. Разве что Чехов? Который сказал, что между понятиями «Бога нет» и «Бог есть» лежит поле, которое каждый должен перейти сам?
Переходя поле вслед за сестрами, Михальский повторяет:
«Сказать правду невозможно и солгать невозможно».
А может, это мы так приближаемся к ответу? Может, правда – это правда ее невозможности?
Прослеживаю дальше мироощущение, зафиксированное в шести томах эпопеи.
Жизнь непредсказуема. Но в этой непредсказуемости все без конца повторяется в формах, изумительно, издевательски симметричных. И притом контрастных до неправдоподобия. То ли это «да», то ли «нет».
Каждое мгновение человеку приходится выбирать между «да» и «нет». За переделами мгновения жизнь течет так, что эти «да» и «нет» преследуют человека бесконечно. Каждая ситуация настигает человека по-своему, но от магии зеркальной похожести спасения нет. Михальский старается разгадать эту магию, работая на контрастных подобиях.
Он, например, точно фиксирует (с учетом поясного времени) час трапезы обеих сестер, чтобы в этой одновременности получше действовал контраст: что едят там и что тут. И что пьют, конечно.
С питием проще: на Руси пропуском к задушевности служит добрый стакан самогона, по опустошении которого звучит третий проклятый вопрос бытия: «Ты меня ув-важаешь?» Обитатели Запада в это время смакуют винтажное порто с его изумительным послевкусием и решают вопрос о том, в каких случаях дессертное порто уступает сухому марки Мердок.
А с запахами? Тут все измеряется привычной на Западе «Шанелью», которую по-боевому осваивают наши послевоенные генеральши, и тут – внимание! – в музыке сфер опять обнаруживается бесовская хитрость: Мерзловская-старшая советует душиться «чуть-чуть за ушами», не более, к коему совету вынуждены прислушиваться новопроизведенные советские модницы… Общероссийский же запах? Он остается в диапазоне «угольной гари и пропитанных мазутом шпал».
У Михальского столь тонкая и хитрая нюансировка этих подробностей быта, что лучше не попадаться ему на крючок.
Например, 10 октября 1948 года. Очередная зеркальная трапеза. В Париже подана на завтрак чашка кофе со сливками (при непременной реплике: «Отличный кофе!») и свежие круассаны «с душистым нормандским сливочным маслом и абрикосовым джемом». А в Ашхабаде в этот час… ты уже ждешь по контрасту какой-нибудь затирухи из жмыха… Врешь: в Ашхабаде на обед: «украинский борщ со злым красным перцем по желанию, жареная на углях баранина и холодная московская водка в запотевшей бутылке».
Откуда такая роскошь? А трапеза происходит среди развалин города, уничтоженного землетрясением, среди десятков тысяч неубранных тел погибших, среди десятков тысяч покалеченных, которых надо срочно спасать… Хирурги для этого должны иметь силы, поэтому кормят их по особому рациону… а вокруг – пустошь… рухнувшие стены тюрьмы, зэки, похватавшие в разбитых милицейских отделениях оружие…