«Контрас» на глиняных ногах - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером он сидел один в Каса-Бланка, в теплых сумерках на веранде, пил пиво, слушал музыку. Было в ней нечто от громкой нарядной ракушки, в которую дует чернокожий красноязыкий трубач. Карибские мелодии звучали на всех волнах – из Колумбии, Коста-Рики, с острова Сан-Андрес. Музыка была такова, что от нее рябил зеленоватый фонарь, клубилась в пивном стакане перламутровая пена.
Тревога и боль, возникшие во время дневного купания, не ушли, а сложились в невнятное переживание потери – безымянного, дорогого, быть может, самого важного, мимо чего прошла его жизнь, отвлеклась в сторону, повинуясь центробежной искусительной страсти. Это удаление за счет малой, закравшейся в расчеты ошибки напоминало неудачу космического корабля, который промахнулся мимо таинственной, желанной планеты, куда его запустили. Ощущение неверно проживаемой, промахнувшейся жизни сопрягалось с чувством вины и греха перед Кем-то, Кто молча и задумчиво за ним наблюдал перед тем, как отвернуться.
Подобное чувство посещало его не раз – как неточность, как легкая погрешность, слабым толчком смещавшая вектор полета, каждый раз на крохотный угол, все дальше от избранной цели.
Умер его друг-архитектор, и он, Белосельцев, находясь в другом городе, не приехал его хоронить. Сослался на недуг, на бессмысленность надгробных радений, убеждая себя в том, что смерть обрывает все обязательства дружбы и та переносится в область памяти, не связана с мертвым телом, могилой, нежизнью. Через годы этот отказ приехать обернулся болезненной укоризной, неотпускавшей виной, непрерывным диалогом с другом. Будто друг не умер, а продолжает жить в параллельном мире. Укоряет его оттуда. Требует искупления греха, совершенного против дружбы, которая не прервалась, а длится и после смерти.
В пору его любви, когда в сыром снегопаде, летящем на Кремль, на реку, возлюбленная его сообщила, что у нее будет ребенок, они шли под деревьями вдоль красной стены, и она ждала, что он скажет, а он окаменело молчал. Чувствовал, как тает на лице мокрый снег, и в этом молчании с каждым шагом искривлялся его дальнейший полет. Внимательные золотые глаза соборов смотрели на него, и он ничего не сказал. Дрогнула, сместилась стрелка на курантах, сдвинула его маршрут, и он пронесся мимо этой любви, неродившегося ребенка, который странно присутствовал в нем как нетающий кристаллик боли.
Его молодые охоты, сначала на птиц и зверей. Тот заяц, раненный в поле, когда, раскатывая бусинки крови, с перебитой ногой, встал и начал предсмертно кричать, взывая к небу, к голым родным перелескам, к нему, подымающему стволы. Или позднее, когда гонялся с сачком за бабочками, истребляя их бессловесные жизни, казавшиеся вовсе не жизнями, а разноцветными тенями. Белокрылая самка шелкопряда, которую наколол на иглу, поместил в расправилку, распял тончайшей сталью, оказалась живой. Недвижная, умирая, насаженная на каленую ось, стала содрогаться тельцем, выбрасывая комочки яиц, плодоносила на смертном одре. Он с ужасом смотрел на эти роды в смерти. Молил у нее прощение за свое злодеяние. Клялся, что оставит эту жестокую, противную законам жизни утеху. Не сдержал обещания, снова отклонился от цели.
Теперь, сидя на ночной веранде вблизи океана, он испытывал тревогу, вину, переходившую в предчувствие близкой беды. Будто кто-то родной в этот час мучился, погибал, в нем нуждался, а он, на этой веранде, был бессилен помочь. И так велик был страх, так велики вина и любовь, что он кинулся к деревянным перилам, устремился в ночь, обратно через горы, к ней, любимой, прижимая к себе ее хрупкие нежные плечи, целуя приподнятые золотистые брови, умоляющие о чем-то глаза.
Успокаивался. Возвращался обратно в кресло. Веранда в Каса-Бланка. Стакан с недопитым пивом. Карибская румба на волне острова Сан-Андрес.
Глава тринадцатая
Утром он успел позавтракать, принять из рук чернокожей прислужницы чашку крепчайшего кофе, когда под окном с веселым шелестом остановились три новенькие одинаковые «Тойоты»: желтая, синяя и зеленая, умытые, глазированные, напоминающие ячейки кубика Рубика. В машинах сидели солдаты. На крыльцо поднимались Сесар, Джонсон и незнакомый молодой офицер. Сесар выложил перед Белосельцевым огромный оранжевый апельсин.
– Росалия велела тебе передать… Познакомься, это Эрнесто, летчик, который будет прикрывать наш кортеж с воздуха. – Сесар представил молодого стройного офицера, чье лицо было утонченно-красивым, узкий страстный нос кончался тонкими, жарко дышащими ноздрями, рот белозубо улыбался, а глаза, влажные, сочные и веселые, таили в своей фиолетовой глубине мерцающие радужные точки.
– Он любимец бригады. – Джонсон приобнял летчика своей длинной гибкой рукой, украшенной золотым браслетом. – У него недавно была свадьба. Его молодая жена служит связисткой в нашей части. Каждый раз, вылетая на задание, он делает над ее головой фигуру высшего пилотажа, и они про рации обмениваются признаниями в любви.
Летчик молча счастливо улыбался, позволяя остальным радоваться его счастью, красоте и здоровью, которые в сочетании с военным мастерством и отвагой делали его баловнем и любимцем.
– Я был в штабе, – сказал Джонсон. – В сводке разведотдела сказано, что на дорогах ночью было спокойно. Ничего чрезвычайного не случилось.
– По русскому обычаю перед дорогой нужно немного посидеть. – Белосельцев усаживал военных в кресла, на застеленную кровать. Очистил апельсин, разделил плод на четыре части, протянул каждому истекающие соком, оранжевые, в белых волокнах доли.
– Мы поедем в колонне из трех машин, – сказал Джонсон. – Едем в головной, в зеленой. Обычно «мискитос» в засаде пропускают первую машину и бьют по второй.
Летчик сложил щепоткой тонкие чистые пальцы, на одном из которых блестело обручальное кольцо. Положил на пальцы, как на треножник, ломтик апельсина. Протянул вперед:
– Я знаю, русские, желая друг другу удачи, чокаются. Я желаю вам удачного путешествия и буду сверху посылать вам приветы.
И все остальные, подражая ему, сложили троеперстия с апельсиновыми дольками, сблизили их и чокнулись, словно это были рюмочки. Выпили сладкий, брызгающий на губы сок.
Выехали на трех машинах за город, к аэродрому, где на взлетной полосе стоял двухфюзеляжный самолет «рама», выкрашенный в темно-зеленый цвет, старомодный, времен Второй мировой. Летчик козырнул, ловко выскочил на землю, бодро направился к самолету. А их колонна повернула к казармам военной части, окруженной постами и проволокой.
– За оружием, для вас… – пояснил Джонсон. – Как приказал субкоманданте…
Прошли в оружейный склад, в длинный полутемный барак, где на длинных стеллажах лежали поношенные, побывавшие в деле автоматы, винтовки, пистолеты всех систем и калибров. Штабелями стояли патронные ящики. Солдаты клещами вскрывали крышки. Тускло вспыхивала сальная медь. Солдаты горстями черпали патроны, набивали рожки автоматов. Патроны просыпались на пол, падали, как зерна в борозду, и тут же, соединяясь с воздухом, светом, оживленные прикосновениями ладоней, набухали, становились крупнее. В них начинался рост, напрягались невидимые семядоли, наливалась крепкая злая почка, из которой вырастет выстрел, попадание, смерть. Патроны вываливались из ящиков красно-медной горой. От них исходил кисловатый запах металла, смазки, прелой парной теплоты, будто пули уже побывали в живой плоти. В бараке стояла маслянистая, латунная духота. От нее по горлу в глубь желудка катился спазм. Глаза наливались болью. Разрывались кровяные сосуды. Гора насыпанных патронов вызывала удушье, тоску, выпивала все силы, затягивала в свою металлическую глубину. Словно здесь, в этой сверхплотной груде, скопилась непомерная тяжесть, действовала беспощадная гравитация, скопившая опыт избиений и войн, уходящих в былое и будущее – от стенобитных машин, ломавших врата и стены, до упрятанных в шахты ракет. Эта груда давила не просто на стол. Давила на землю, на земную кору. Прогибала ее и продавливала. Ломала хрупкий каркас планеты. И внутренняя архитектура земли трещала, удерживая тяжесть оружия. Была готова лопнуть, как яичная, положенная под тепловоз скорлупа.
– Возьмите этот «галиль». – Джонсон протягивал ему израильский автомат. – Я проверил, он в порядке. И вот запасной магазин, я наполнил.
Они выходили на воздух. Белосельцев, неся автомат, бурно, жадно дышал, словно вынырнул из-под воды. Чувствовал гортанью свинцовое жжение.
– Пожалуйста! – Джонсон протягивал ему гранату, ребристую, с ввинченным детонатором и кольчатым предохранителем. – Теперь можно ехать.
Белосельцев уселся в машину, затолкал под ноги «галиль», положил на колени гранату. Хотел заслониться от радиации, исходящей от свинцовых пуль. Уравновесить давившую на него тяжесть латунной горы. И ему показалось, что в небе, среди хвойных сосновых вершин и серых дождливых туч, мелькнуло ее любимое, с веселыми бровями лицо, счастливые глаза с зелеными точками, отражавшими зеленую землю. Она летела к нему, несла благую весть, связанную с их непременным близким свиданием, когда в новогодних снегах, перед картонкой с елочными игрушками, наряжают вдвоем душистое пахучее дерево. Этот ворох дутого блестящего стекла, петухов, шаров, балерин уравновешивал тяжесть пуль, давление мирового оружия. Она, его милая, сохранила равновесие мира. Наряжала елку. Вешала на хвойную веточку стеклянного петуха.