Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов - Пастернак Борис Леонидович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Новым годом и прекрасным небесным новогодним пейзажем!
Марина
Bellevue, 31 декабря 1926 г., 10 часов вечера.
– Райнер, ты еще на земле, не прошло еще суток.
Письмо 80
Bellevue, 12 января 1927 г.
Цветаева – Пастернаку
<На конверте письма Д.П.Святополка-Мирского к Пастернаку>
Дорогой Борис! Пересылаю тебе письмо М<ир>ского, которому не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) – посему – веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! самое лучшее бы: я – глушитель) – дай адр<ес> Союза Писателей или Поэтов или еще что-нибудь общественное. Он твоего адр<еса> (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, д. № 14, кв. 9 – моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.
Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне – тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Р<ильке> – однородность. Не предавай меня.
Обнимаю и жду письма.
М.<На обороте конверта>
Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою – к даче его.
М.Ц.Приложение
School of Slavonic Studies
Malet St., London WC 1.
8 января 1927 г.
Святополк-Мирский – ПастернакуГлубокоуважаемый Борис Леонидович,
простите, что осмеливаюсь беспокоить Вас этим письмом. Дело в следующем: французский журнал «Commerce» напечатал некоторое время тому назад переводы двух Ваших стихотворений (Накрапывало, но не гнулись, и другого из «Рус<ского> Совр<еменника>», переводы так себе). Они хотят Вам заплатить за них гонорар, и вероятно хороший. Как Вам было бы удобнее всего, чтобы Вам выслали деньги: куда и в какой форме (чек, перевод, валюта)?
2) Я занимаюсь переводом «Детства Люверс», на два языка, французский (для Commerce же) и английский (еще не знаю, для кого), и тоже хотел бы<ть> по этому поводу в контакте с Вами, чтобы Вам при этом не остаться внакладе.
Не знаю, дошли ли до Вас Версты и как Вы их одобрили? Дальнейшее их существование не ясно.
Не осмеливаюсь после таких материальных предметов писать, как хотел бы, о той глубокой привязанности, которая давно уже привязывает меня к Вам как к автору, особенно «Сестры Моей Жизни», книги, однако, столь бездонно содержательной, что сходя в нее постоянно все глубже и глубже, я все еще не знаю, достиг ли я ее последнего круга и средоточия. Если бы я смел думать, что моя оценка может Вам быть интересна, я бы хотел Вам говорить также о том, что такого поэта, как Вы, у нас в России не было со времени золотого века, а в Европе сейчас может быть спор только между Вами и Т.С.Элиотом.
Письмо это буду просить переслать Вам Марину Ивановну; но был бы счастлив, если бы Вы мне ответили прямо по вышеозначенному адресу и сообщили бы мне Ваш.
Глубоко почитающий Вас
Д.С.МирскийПисьмо 81
<январь 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Борис. Странно, что все это – вторично. То письмо помнишь – из Чехии? И свои слезы. И свой восторг: отец сказал, что жив.
Сейчас слезы. Жди восторга: Отец скажет, что жив! <вариант: Отцовского слова>
Еще одно: с содроганием поняла, что вещь о нас двоих «Попытка комнаты» – не о нас, а о <пропуск одного слова>. Пиша ее, не понимала: почему так жутко (ожидание явления). И горевала: почему – все-таки – нелюбовно. Перечти Элегию: дважды поймешь.
О Борис, Борис! Вся поэма – пророчество! Конец страшен.
Нам не то с тобой на роду.
Начинаю вживаться в весть. Отовсюду – зн<аки> и зовы.
Письмо 82
<ок. 3 февраля 1927 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогой друг! Я пишу тебе случайно и опять замолкну. Но нельзя же и шутить твоим терпеньем. Шел густой снег, черными лохмотьями по затуманенным окнам, когда я узнал о его смерти. Ну что тут говорить! Я заболел этой вестью. Я точно оборвался и повис где-то, жизнь поехала мимо, несколько дней мы друг друга не слышали и не понимали. Кстати ударил жестокий, почти абстрактный, хаотический мороз. По всей <подчеркнуто дважды> ли грубости представляешь ты себе, как мы с тобой осиротели? Нет, кажется нет, и не надо: полный залп беспомощности снижает человека. У меня же все как-то обесцелилось. Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, – это мой и твой долг. – Нелегко мне далось это молчанье. Особенно больно было открыть его вслед за полученьем Мур’овой карточки и не успеть сказать тебе, как он великолепен в своей младенческой надменности и насколько, действительно, – наполеонид. – Версты не могли дойти до меня: зарубежные русские книги посылать никогда не следует, они остаются в цензуре. Их мне дал Зелинский. У меня странная привычка: только я успею разрадоваться и разволноваться, как тотчас спешу осчастливить кого-ниб<удь> из друзей источником этого волненья. Тут даже есть закон пропорции, и так как на этот раз чувства были предельны, то Версты пробыли у меня только сутки. Но, конечно, я проглотил все, разве только не дочитал (и жалею об этом) статьи Шестова. В книжке, точно как на приволье, против меленькой листовки Поэма Горы сильно выиграла. Свое настоящее место она заняла в особенности в отсутствие «Конца» и «Крысолова», которые находились в тот день у Асеева. Конечно, и сейчас я скажу, «Гора» – в подчинении к «П<оэме> Конца». Но тогда я прочел ее вне этой ее подчиненности, словно бы тех исключительнейших поэм не существовало. Твоя, конечно, твоя. Особенно все куски с перемежающимися: гора горевала – гора говорила.
Раз случился скандал. Надо тебе знать, что я проворонил корректуру I-й части Шмидта, и по этой случайности вещь осталась как бы за тобой, т. е. акростих был напечатан. Поначалу его не прочли (прописная колонка не была выделена). Когда же (удружил один приятель) уже по прошествии двух месяцев после выпуска эта «тайна» была раскрыта, редактор, относившийся ко мне, не в пример многим тут, исключительно хорошо, стал рвать и метать, заговорил о черной моей неблагодарности и не пожелал больше никогда ни видеть меня, ни слышать, ни, следовательно, и объясняться. Напуганного всем происшедшим приятеля секретари Нов<ого> Мира поспешили успокоить фразой, заставившей меня сердечно пожалеть о недоразуменьи, обидевшем такого человека. Он, сказали они, слишком любит Цветаеву и Пастернака, дело обойдется, это размолвка ненадолго. – Представь, он вообразил, что это я ему подсунул, чтобы его одурачить. Я ему написал письмо, где всем вещам (в том числе и его мыслям) вернул поколебленное достоинство. Это прекрасный человек, и он ведет журнал лучше, чем это возможно в оглоблях, в кот<орые> взяты здесь ответственные редактора. Версты нравятся им. Поняла ли ты суть происшедшего? Ты – за границей, значит, твое имя тут – звуковой призрак. Передают (я не был), на отчете Всер<оссийского> Союза Пис<ателей> об истекшем годе в прозе, поэзии и пр. Асееву, читавшему доклад о поэтах, задали вопрос, отчего он не говорит о тебе, не поэт ли Ц.? Нет, ответил будто бы он, Цветаева поэт огромный, но ее здесь нет. Ты не сердись на него, даже я за тебя не обиделся: ни Маяковский, ни Коля не могут себе позволить многого из того, что спускается мне. Они воспринимаются в обрамленьи ответственности, популярности и пр. Я же на положении безответственном, т. е. сущие дети, поголовные дети и подчас дурные, воображают, что я – ребенок. Зато и живу я несоизмеримо лучше (морально) и хуже (матерьяльно) многих. – Уже ты заметила, вероятно, к середине письма, что я болтаю с тобой как ни в чем не бывало, точно мы вчера расстались. Что ты сейчас делаешь, чем в настоящее время занята?