Ницше и нимфы - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Могу себе представить, как встретила ее Элизабет. В присутствии своих дружков ей надо было покрасоваться. И она излилась всей своей накопившейся желчью старой классной дамы на порученную ей самим профессором Ницше потерявшую стыд и совесть воспитанницу института благородных девиц.
Сестрица моя, которая еще в нежном возрасте подслушивала меня, и каждое мое слово, даже не понимая его, передавала Маме Франциске, стала истинным мастером в этом виде спорта, и теперь обо всем нашептала мне на ушко.
Оказывается, эта воспитанница, которая должна была выслушивать обвинения с повинной головой, открыла, по моей наводке старого артиллериста, ответный огонь из всех стволов. Ваш брат, то есть, я — вовсе не блюститель нравственности, и никакой не святой, каким вы его перед всеми выставляете. Мне, сказала Лу, Пауль поведал, что в Сорренто, на дачу Рубиначчи, которую им сняла Мальвида фон Майзенбуг, к вашему брату приходила совсем молоденькая девица, и он старался сделать все возможное, чтобы Мальвида об этом не догадалась.
Он и мне, продолжала Лу весьма агрессивно наступать на играющую роль монахини из монастыря моей Мамы сестру Элизабет, предлагал свободный брак сроком на два года.
Неправда, пошла в контратаку Элизабет, услаждая уши своих друзей, старых двурушников, облизывающих губы, которые у них усыхают при слушании новых сплетен, у моего брата наивная душа и чистые помыслы, а вы, какой срам, бегали за ним по Риму, стремясь его к себе привязать и прославиться за его счет. А потом, в Байрейте, насмехались над ним и его философией.
Это я пыталась его к себе привязать? — вышла из себя Лу. — Это он два раза делал мне предложение. Элизабет стояла на своем: это она, Лу, предлагала себя ему дважды, а он дал ей от ворот поворот.
В Таутенбург две эти Нимфы ехали вместе, и седьмого августа появились в доме пастора, где я остановился. Издали, когда я увидел в окне их постные лица, они действительно выглядели, как классная дама, сопровождающая воспитанницу института благородных девиц.
К столу, пока Лу переодевалась в своей комнате, сестрица подала одним блюдом все, что подслушала и сама наговорила о моей, как она в сердцах сказала, совсем обнаглевшей пассии.
Но ведь это правда: я дважды предлагал ей руку. А то, что она, моя сестрица, ничего не смыслит в моей философии, сущая истина.
Но я знаю Ламу. Если ополчилась на кого-то, проглотит любую обиду: и ничто ее не остановит, пока она не прижмет противницу к стенке.
Но от кого я не ожидал такого истинно мужского предательства, это от Пауля. Ведь, насколько мне известно, хотя я впервые сейчас с этим столкнулся сам, среди мужчин существует негласное правило — не выдавать связи своего товарища другой женщине, на которую этот товарищ имеет виды.
Вот тебе и благородный друг, который, под видом правдивости души, подкладывает под тебя мину, в единственной надежде: пусть и мне, как ему, она откажет.
Если продолжать про себя тешиться образом волка из сказки о Красной шапочке, я попался в капкан, который мне подставили две эти впавшие в ярость Нимфы. Сами же они вели себя соответственно своим характерам. Лу первые дни заперлась в своей комнате и вообще не показывалась, разве лишь за едой, и то, улавливая момент, когда мы какое-то время отсутствовали, а сестрица от меня не отставала и не закрывала рта, так и этак шельмуя Лу.
122В какой-то момент мне это надоело, и я вежливо, но твердо попросил сестрицу — оставить меня на некоторое время в покое, и всеми правдами и неправдами выманил Красную шапочку из логова на примирительную прогулку.
Вначале она помалкивала, а я отвлеченно и, как всегда, увлеченно и многословно говорил ей о моей особой связи с деревьями и цветами.
Они, тянутся со всех сторон, старательно пытаясь усладить не проходящую горечь нашего молчания. Это вызвало у нее некое подобие улыбки.
Июньские блаженные дни — время свертывания цветов в стручки обнаруживает параллельно нам текущую жизнь деревьев, не зависящую от нас. И возникает острое желание приблизиться к этой жизни, войти в нее.
Невозможность это сделать усиливает в нашей жизни тоску и зависть к тому, как ревностно охраняют свой мир, кажется, протягивающие к нам ветви через сотни лет — деревья.
Особенно потрясают фиолетово-голубые колокольчики, которые возникают из резных листьев в апреле. Они переходят в желтые цветы в мае и округло твердеют в июне. Символика навязчиво проста и подозрительно примитивна. Тот самый примитив, за которым, быть может, скрывается главная тайна жизни.
В саду, после дождя, солнце лучится сквозь сиреневые соцветия, столп света курится паром влажной земли. Знаю ли я, спросила Лу, имена цветов. Честно говоря, ответил, не знаю, точнее, знать не хочу. Более того, вероятнее всего, жизнь без имени и есть истинная жизнь. Только отрицаемый мной Бог может себе позволить выступать в сознании человека под разными случайными именами и оставаться навек безымянным и в то же время неисчезающим.
Звезды в бесконечности ночного неба невероятны, абсолютно вне всякой связи с нашим обычным опытом существования, и, тем не менее, входят в наш взгляд столь же абсолютной реальностью. Причем, до такой степени, что серпик луны кажется обыденно-знакомой частью нашей домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в нас уверенным знанием, что она отыщется, объявится, возникнет вновь.
Душа, обладающая талантом излить себя в словах или музыке, подобна замершей клавиатуре фортепьяно, но стоит памяти коснуться клавишей какого-то забытого мгновения, и оно оживает во всей своей зрелищной и музыкальной силе, пронизанной неотвратимой печалью.
Именно, эта печаль прочно смыкает слово и музыку с собственной жизнью их создателей.
Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, течение, насущность выразить себя в тексте или музыке, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.
Все его комплексы преображаются в слово и музыку. Более того, нередко слово и музыка обнаруживают еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
Все эти отвлеченные разговоры о природе, словах и музыке оказываются прелюдией к трем незабываемым неделям из моего почти двухмесячного пребывания в Таутенбурге.
Элизабет, по идее, должна бы уехать, ибо мы ее намеренно не замечаем, но она этого не сделает и не упустит неповторимой возможности жить в стихии слежки, подсматривания и подслушивания.
Но мы с Лу каждый день бродим по лесу и беседуем по десять часов кряду. В местном трактире считают нас супружеской парой. И я действительно чувствую себя женихом.
Лу, за дверью, в своей комнате, часто напевает русский романс. Прошу ее перевести на немецкий. Только первую строку, говорит она: «Не искушай меня без нужды…» Намек понят. И все же, надежда во мне крепнет с каждым днем. Мы продолжаем разговоры в комнате Лу за полночь. Она обвязывает красной материей лампу, ведь у меня от света начинают болеть глаза. Трогательная забота. Я прикрываю лицо ладонями, чтобы она не заметила слезы в уголках глаз. Хотя это можно объяснить яркостью света.
У нее же опять начинается лихорадка с приступами кашля — нужен постельный режим. Я посылаю больной письма и записки, разговариваю с ней через дверь. Кашель и лихорадка проходят, и мы опять бродим по тюрингским лесам.
Я не просто знаю, я уверен: Элизабет прячется иногда за дверью, чаще приникает к смежной с комнатой Лу стене, подслушивая наши разговоры, вздрагивает от нашего хохота, ужасается, как она считает, нашему бесовскому обсуждению бесстыдных тем.
А мы ведь, разговорившись, действительно походим на двух подручных дьявола, почти дуэтом с презрением отметаем сострадание, считая его скрытым злорадством, прикрываемым ханжеством и лицемерием, а исполнение долга — душевным рабством. И при этом хохочем. Думаю, это сбивает с толку мою сестрицу: действительно ли мы оскорбляем святыни или занимаемся шутовством, как два клоуна, разыгрывающие представление друг перед другом.
Да и какие это святыни для сестрицы, которая сама разыгрывает верность Лютеру, уж я-то знаю. Догадаться, что мы все это делаем, чтобы ей досадить, у нее ума не хватает.
Выходя от Лу, я вижу дверь в комнату Элизабет приоткрытой, и дважды целую ручку Лу, желая ей доброй ночи. Для меня пребывание с Лу в Таутенбурге — самое прекрасное время в моей жизни.
Догадываюсь, что ее уже утомляют мои бесконечные страстные излияния в словах, каракули почти слепого человека на клочках бумаги с просьбами простить, честно говоря, непонятно за что. Иногда это прорывается в неожиданно выплеснувшемся из глубины ее души откровении. Иногда я теряю всю свою учтивость и сдержанность, и она многое мне позволяет, но до определенного предела. И тогда, с доводящей меня до слез нежностью любимой женщины, она успокаивает меня и, весьма красочно, в ее стиле, рисует мою внутреннюю жизнь и удивляющие своей неожиданностью порывы моей души подобием старого замка с множеством темниц и потайных подвалов. Вначале они не бросаются в глаза. Тут Лу замолкает, вероятно, почувствовав, что несет ее не туда, ибо неизвестно, что творится в этих темницах угрозой ее свободе, а, может, и жизни. Она глубоко вздыхает после долгой паузы, и добавляет с облегчением, что в этих подвалах и темницах хранится мое главное, подлинное, не на потребу всему этому, погруженному в лицемерие и ханжество, миру. Но я-то понимаю, что пугает ее в этих темницах: моя взрывоопасная чувственность, запертая на замок моей учтивостью, еще больше вгоняющей ее в страх.