Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник) - Лу Саломе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На самом деле мне кажется, что от анализа одинаково неотделимо как то, что он разбирает отдельного человека по волокнам, по кусочкам, так и то, что он дает ему прочувствовать главное значение, по ту сторону стыда и гордости, значение, которое даже болезнью не ставится под сомнение, а только подтверждается. Ведь не случайно именно врач нашел путь к глубинному исследованию. До Вас психологи почти всегда брали за исходную точку так называемого здорового человека либо приближали патологическое к мистическому. По большей части происходило примерно так, как если бы люди, сидя на краю водоема, обменивались мнениями по поводу невидимо плавающих в нем рыб: либо философски сочиняя о них басни, либо вылавливая какую-нибудь из них, чтобы бросить в кучу мертвой добычи, уже приготовленной для скрупулезной разделки. Только теперь раненую рыбу снимают с крючка, чтобы она – в своем ранении столь же доступная исследованию, как и мертвая рыба, – известила о своей рыбьей сущности, а затем снова укрылась в своей стихии. Это, как мне представляется, обрело большое значение для нашего обыкновения вообще применять на практике понятия закономерности и каузальности. На этот счет Вы ясно высказались, что психоанализ полностью зависит от вопроса детерминации. Однако здесь само собой осуществилось детерминирование в двойном смысле: одновременно в применении разумного диагноза к отдельному экземпляру, а также применении все новых обоснований и условий в примыкании к совокупности живого существа, насколько глубже оно еще может быть приближено к методу разума. Наиболее ошеломляющим в мире сновидений Вам должно было показаться то, как, от слоя к слою, в меняющихся обстоятельствах деталей каузально постигнутое видело себя «сверхдетерминированным», а причиняющее и причиненное при этом скрещивалось все глубже: прямо-таки неисчерпаемо даже для работы по толкованию всей человеческой жизни. Однако что же Вы тогда просто предвосхитили своим понятием «сверхдетерминации» – нечто из того, что в научном хозяйстве давно вводило «кондиционализм» вместо «каузального ряда» и далее давало пространство трактовке, согласно которой познанными условиями можно обойтись только в системах, которые воображаются произвольно замкнутыми. Потому что наш логически приобретаемый внешний опыт, научно разрастаясь и становясь все более полезным день ото дня, точно также широко может распространяться в еще не изобретенное, подобно тому, как наш внутренний опыт проникает на все большую глубину.
Однако для нас, психоаналитиков, из этого следует точно такая же необходимость лишь тем более строго детерминированного манипулирования нашей техникой и методикой, как для естествознания – его техникой и методикой. Только в раскрытой части мы предохраняем себя от недопустимости и ненадежности субъективных догадок, намеревающихся угнездиться в науке, и, опять же тормозя их, вмешиваем их в безусловность свободно текущих впечатлений от переживаний. Там, где наши противники – или просто «благожелатели» – так охотно наступают со своей синтетикой, которой им хотелось бы дополнить психоанализ, они тем самым только загрязняют его, – примыкая к нему в качестве советчиков педагогического, моралистского, религиозного или еще какого-либо сорта. Вместо высокомерного доверия, которым они тем самым отдают дань самим себе, им следовало бы лучше довериться бессознательному знанию истинно выздоровевшего человека, который, как возвращенная в свою стихию рыба, в воде не нуждается ни в каком указателе пути, и которого, таким образом, просто удерживают на чужой земле. Совершенно не говоря уже о том, как усилилась бы тем самым привязка к причинам его заболевания: к только что устраненной зависимости его инфантильности.
Вы справедливо указали на то, что нормально, если анализанд не вспоминает о своем аналитике, подобно тому как здоровый человек перестает быть привязанным к бутылочке с лекарством. Я, напротив, с трудом могу представить обратную ситуацию: что аналитику тяжело забыть своего бывшего анализанда именно из-за неповторимого спектакля, который тот для него разыграл. Ведь в чем состоит, при более точном рассмотрении, уникальность каждой душевной ситуации? В том, что только внутри нее исследователю в нас поставляется материал, который, будучи столь интимным и жизненным, был недоступен даже самому близкому другу, и что, тем не менее, именно перед его чисто исследовательским обращением к нему раскрывается глубина нашей все-человечности, как если бы она открылась его собственному самопознанию. Таким образом, речь идет о двойном результате отдачи и получения, при этом исследовательская цель становится достижимой только на основании переживания от человека к человеку, и это переживание со своей стороны выступает лишь как успех исследовательской объективности. Когда потом, в конце своей работы, если она была поистине успешна, аналитик видит человека, делающего шаг в открытую дверь, ведущую обратно в дневную жизнь, тогда он, вероятно, втайне задается вопросом: «А сумел бы и я это преодолеть и свершить?», тем более, что ему должно открыться то, как часто падение в невроз имеет предпосылки в самом тонком душевном честолюбии и перенапряжении. Поэтому в последних словах прощания при расставании заключено самое серьезное уважение, с которым человек должен относиться к человеку.
Но знаете ли Вы, что мне это сильнее всего напоминает? Один Ваш семинар в зимнем семестре 1912 года. То, как Вы, начав с конца, слой за слоем, несколько раз разъяснили нам один случай невроза, – а потом вдруг, легкой рукой, будто вытряхивая пирог из его жестяной формы, одним движением в неповрежденной целостности представили его на наше обозрение. Меня – нас – в тот момент потрясло именно неизбежное, Вами абсолютно не замышлявшееся ощущение, уверенность: человеческая жизнь (ах! жизнь вообще) – это поэзия. Бессознательно для себя мы живем ею, день за днем, часть за частью, но в своей неприкосновенной целости это она живет нами, она пишет нас. Как же далека от этого старая фраза о «превращении своей жизни в произведение искусства» (от такого самолюбования надежнее всего излечивает психоанализ, да пожалуй, только он один и излечивает); мы – произведение не своего искусства.
Но здесь мне окончательно стало ясно то, что уже часто прежде приходило мне в голову: почему в упомянутом контрпереносе аналитика на анализанда, в роде его интереса к нему обнаруживается некоторая ошеломляющая аналогия с отношением поэта к его героям. Это та степень объективности, нейтральности, при отдаче без остатка, которая подспудно, неумышленно, целиком и полностью основывается на последнем человеческом равенстве. Поэтому ее не трогает обстоятельство, оформляется ли здесь нечто, что было бы отвергнуто при вопросе индивидуального выбора, не проявляются ли в этом прямо-таки отталкивающие черты, усердно раскрытые и зарисованные, нас самих, совершенно без учета этого; остается та безаффектная соединенность, из-за которой нам, например, в возмущении хочется схватить за горло того, кто, испытывая брезгливость к сотворенному таким образом, устроенному так персонажу, захотел бы сказать, что он достоин лишь презрения. Два вида отнесенности к объекту – у аналитика и у поэта – можно было бы рассматривать как несопоставимые, несмотря на одинаковый отказ от привычной фразы фотографа: «пожалуйста, улыбайтесь», несмотря на это уверенное помещение себя во внутреннюю ситуацию человека, вне зависимости от того, какова она, как будто в любом случае она ему подходит; можно было бы отталкиваться от противоположности обоих методов как направленного максимально аналитически и направленного максимально синтетически. И тем не менее, их противоположность, по сути, говорит только о том, что в одном случае на ткань смотрят с изнанки, учитывая пролегание отдельных нитей, их переплетения и узелки, – а в другом случае весь образец рассматривается с лицевой стороны и учитывается впечатление от общего вида.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});