Тропик Рака - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир Хемингуэя был обречен, как только индустриальный прогресс загнал жизнь в туннель технологии. У Хемингуэя настроение — это царственная благодать, для которой убийственны скрежет рычагов и гудение электромоторов. Миллер начал там, где остановился Хемингуэй. В «Тропике Рака» — и в этом сила романа — Миллер говорит: «Я вынужден жить в месте, где настроение пропускают через мясорубку, поэтому я лучше знаю, что это такое. Я знаю все градации между хорошим настроением и плохим и могу вам сказать, что лучше самое дрянное настроение, чем вообще никакого настроения. Да и сама жизнь так устроена, что не чурается дряни и зловония».
Мы читаем «Тропик Рака», эту книгу грязи, и нам становится радостно. Потому что в грязи есть слава и в мерзости — метафора. Каким образом — сказать невозможно. Может быть, дело в том, что настроение — вещь неизмеримо более разнообразная, самовозрождающаяся, жизнеспособная и изворотливая, чем мог себе представить Хемингуэй. Может быть, настроение — это не кисейная барышня, а девка из кабака, от которой несет прогорклым пивом и райскими видениями: а звук рвоты старого пьяницы — трубный клич, обращенный к каким-то космическим мутантам, как раз сейчас выползающим из-за угла. Похоже, Миллер, оказавшись на дне, лишенный отваги, воинской доблести, стоицизма, вкуса и чутья к изяществу жизни, похоже, что этот Миллер и не помышлявший о силе духа, все-таки живет ближе к смерти, чем Хемингуэй, — несомненно ближе, если смерть наша соотносится скорее с выгребной ямой, чем с полем боя.
История оказалась на стороне Миллера. Двадцатый век уходил из мира индивидуалистических подвигов, спиртного и трагических ран на городскую свалку ушибов, головной боли, технологии, наркотиков, амнезии, нелепых сношений и рака. А Миллер блудил, пил и развлекался внизу, в выгребных ямах жизни, где вызревал рак, и при этом без конца повторял: «Смотрите, не обязательно умирать от всей этой гадости. Ее можно вдыхать, есть, лизать, е…, а на следующий день вскакивать живым и здоровым. В нас есть что-то неоценимое, если мы можем вынести эту вонь».
Если вспомнить, куда направлялся мир в то время, когда писался «Тропик Рака», — а направлялся он в выгребную яму концлагерей, — то произведения Миллера несли в себе идею более жизнеутверждающую, чем произведения Хемингуэя. «Я потому уделяю так много внимания аморальному, порочному, безобразному, жестокому, — говорил Миллер Джонатану Котту, — что хочу, чтобы другие знали, что и в этом есть ценность, знали, что все это так же — если не более — важно, как и хорошее… Мне нужно было очистить свой организм от яда. Я выплеснул его в свои книги и, как это ни странно, оказал оздоровляющее воздействие на читателей, точно сделал им прививку, и у них выработалось что-то вроде иммунитета».
Миллер родился в Бруклине в Нью-Йорке. Он вышел из той среды, где за честность нечего было ждать наград. Семейная жизнь его родителей была ужасной, а окружение — чуждо самой идее литературы.
Его отец, мужской портной, был, однако, не менее джентльмен, чем те, на кого он шил, — элегантный немецкий мастер. С возрастом он все более предавался мечтаниям, которые одолевают в часы сумерек. Выйдя в обеденный перерыв с деловыми приятелями в бар, он засиживался там допоздна. Ресторан, куда ходят выпить приличные люди, — это Валгалла для человека среднего достатка, не ладящего с женой.
Мать Миллера, тоже немка, была настоящим юнкером рядом с отцом, который казался истинным венцем. Волевая, угрюмая, нетерпимая, она была бережлива и безнадежно враждебна любой идее, услышанной в последние сорок лет. Единственное, что у нее было общего с мужем, — это глубокий антисемитизм. Во всех произведениях Миллера нет ни намека на то, что от нее исходили хоть какие-нибудь флюиды чувственности.
«Домашние мои, — пишет он в «Тропике Козерога», — были людьми совершенно нордического склада, иными словами — идиоты. Нет на свете такой ложной идеи, которой они бы не исповедовали. В том числе — идея чистоплотности, не говоря уж о добродетели. Они были болезненно чистоплотны. Но зловоние было у них внутри. Они никогда не открывали дверей своей души, никогда не мечтали о прыжке в неизвестное. После обеда посуду немедленно мыли и составляли в буфет; прочтя газету, ее аккуратно складывали и клали на полку; постирав белье, его сразу гладили и прятали в комод. Жизнь оставляли на завтра, но это «завтра» так никогда и не наступало. Настоящее было лишь мостом к жизни. Так они до сих пор и стонут на этом мосту, как стонет весь мир, — и ни одному идиоту не придет в голову его взорвать».
В тридцать пять лет, когда Миллер был женат уже второй раз, но так нищ, что ему и жене пришлось разойтись, чтобы вернуться к родителям и таким образом жить, не платя за квартиру, он вынужден был выслушивать от матери такое: «Если кто-нибудь придет — соседи или знакомые, — убери машинку и спрячься в стенном шкафу. Не надо, чтобы они знали, что ты здесь». Мать стыдилась сына! «Иногда, — пишет Миллер, — мне приходилось по часу и дольше стоять в стенном шкафу, задыхаясь от нафталина… Она так и не могла примириться с мыслью, что я — писатель».
У Миллера была умственно отсталая сестра. В детстве соседские ребята прозвали ее «полоумная Лоретта». Восьмидесятилетний Миллер так вспоминает мать и сестру: «Моя сестра была настолько умственно отсталой, что не могла ходить в школу. И моя мать решила учить ее сама. Она совершенно не годилась в учительницы. Это было ужасно. Выходя из себя, мать кричала на сестру, била ее. «Сколько будет дважды два?» — спрашивала она. И моя сестра, понятия не имевшая об ответе, говорила: «Пять… нет, семь… нет, три». Просто так, лишь бы что-то ответить. Бац! Раздавался шлепок. Потом, обернувшись ко мне, мать говорила: «За что мне такой крест? Чем я заслужила такое наказание?» Это она меня, маленького мальчика, спрашивала: «За что мне Бог послал такое наказание?» Сами видите, что она была за женщина. Дура? Гораздо хуже… Я никогда не видел от нее материнского тепла. Она никогда не поцеловала меня, не обняла. Я не помню, чтобы и я подошел ее обнять. Я даже не знал, что это принято, пока не побывал однажды у своего школьного приятеля. Нам было по двенадцать лет. Мы вместе пришли к нему после школы, и я услышал слова его матери: «Джеки, Джеки, дорогой, ну как твои дела?» — и увидел, как она обняла и поцеловала его. Никогда не слыхал я таких слов, даже такой интонации. Для меня это было ново. Конечно, все эти тупые немцы в нашем районе знали только железную дисциплину» («Моя жизнь и времена»).
Какой при подобной жизни может быть первая любовь? Подростком Миллер был «безумно, страстно влюблен в девочку из школы». Она — голубоглазая блондинка. «Я никогда не был ее кавалером», — вспоминает он в восемьдесят лет. Потом она снова и снова будет появляться в его романах. Однако она даже не знала о его существовании. «Все это продолжалось три года! И это было потрясающе. Каждый вечер после обеда я ходил к ее дому. Ходьбы было почти час, а целью моей было всего-навсего пройти мимо ее дома и посмотреть — не окажется ли она случайно у окна», — так описывал Генри Миллер свою первую любовь в книге «Моя жизнь и времена».
В девятнадцать лет Миллер познакомился с «привлекательной вдовой», по возрасту годившейся ему в матери. Это и был его первый роман. Некоторое время они даже жили вместе: Миллер, вдова и ее ребенок. В это же время Миллер поступает в Сити-колледж, но через два месяца бросает занятия. Следующие семь лет он усердно, по-германски закаляет свой организм. В это нетрудно поверить, когда начинаются его сексуальные подвиги: после целой ночи возлияний и трех-четырех оргазмов он, вернувшись домой, будет исполнять свои супружеские обязанности, урвав на сон лишь часок — ведь он должен утром идти на работу; он служит начальником курьеров в телеграфной компании «Вестерн юнион».
1920 год. Миллеру уже под тридцать. Этот третий десяток своей жизни он странствовал по американскому Западу, работал батраком на ранчо, работал в ателье у отца, женился, произвел на свет дочь, десять раз устраивался на работу, потому еще десять раз, что мечтал писать и не решался, — вместо этого проводил время в попойках и бессчетных изменах жене.
Умри он, не дожив до тридцати, его бы помнили только соседи — как местного остроумца, хорошего пианиста, ненадежного должника, неунывающего жеребца, бывшего «трамвайного кондуктора, мусорщика, библиотекаря, страхового агента, книготорговца» и помощника редактора в маленьком издательстве, выпускавшем каталоги товаров различных фирм. Жизнь Миллера в то время не имела никакого конкретного направления. Он был блестящим собеседником, но в сущности ему не с кем было беседовать. Как он пишет сам, «поскольку я произошел от бруклинских родителей, не имевших дела с людьми искусства, то я таких людей и не встречал. Я изо всех сил старался познакомиться с кем-нибудь, кто обладал бы хоть какой-то культурой. В то время для меня сказать, что я хочу быть писателем, было все равно, что сказать: «Я хочу быть святым, мучеником, Богом. Это было столь же великим, столь же отдаленным и столь же недоступным».