О времени, о Булгакове и о себе - Сергей Ермолинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я лежал на дощатой койке и видел лишь желтую точечку лампы — высоко, в черной бездне потолка. Вокруг меня были стены, стены. Крикнуть — и никто не отзовется. Никто никогда не узнает, что со мной. Безответен мой крик. Я бессилен.
«И смертный пот… о, боже мой!Ему ничем нельзя помочь,С ним не обменится судьбойНи брат его, ни сын, ни дочь…»
Это строчки из «Большого завещания» Франсуа Вийона. Теперь я их забыл и с трудом разыскал в «Аполлоне», они, оказывается, переведены Н. Гумилевым еще в 1913 году. А тогда, в Лефортове, помнил и твердил про себя с тупым отчаянием:
«Лечу, глотая воздух, вниз:Желчь льется на сердце волной…»
Да, впереди меня ожидал ужас. Только ужас! И решение мое было мгновенно.
Я нащупал в кармане остренький, как лезвие, осколок стекла и, приподнявшись, прислушался. Я уже улавливал малейшее шевеление за дверью. Глазок щелкнул, закрылся, я хорошо слышал, как от моей камеры удалялись шаги. В то же мгновение я полоснул осколком по вене на левой руке. Кровь брызнула. Но они бдительны, чертовски бдительны! Ворвались тотчас. В неясном сознании я видел, как вокруг меня суетятся люди, мелькнул человек в белом халате. Мне туго перевязали руку повыше локтя, йодом смазали рану и наложили бинт на порванное место. Нет, рана была неглубока. Я слышал, как они говорили:
— В карцер бы его за это…
— Нельзя, загнется…
— Вам-то что, а мне отвечать?..
Впрочем, мне было все равно, о чем они говорили. Я тихо лежал. Койку в этот день оставили открытой… Языком я нащупал дыру вместо переднего зуба, но боли не было. «Хороший был зуб, но, наверно, ослаб от недоедания и не выдержал удара», — подумал я. Мое детство связано с ним. Ах, честолюбивое мальчишечье детство! Мои приятели, пошуровав во рту, склеивали слюну в комочек, как пульку, и выстреливали ею далеко-далеко, а мои плевки не долетали даже до ближайшего дерева. А хотелось быть первым. И я гвоздем проковырял дырочку между двумя передними зубами. И тогда мой выстрел достиг стены, угодив в ее самый дальний край. Никто не мог сравняться с моим рекордом. А я так и остался на всю жизнь с дырочкой на передних зубах, привык к ней. Теперь лишь намеком сохранилась только часть этой дырочки на правом зубе. Прощай, детство!.. И сны чарусские не возвращались ко мне, я лежал какой-то обессиленный, равнодушный ко всему, что будет происходить со мной дальше. Не прикидывал, не загадывал, мне было все равно… На следующее утро меня перевезли на Лубянку, во внутреннюю тюрьму.
ОДИН ПУНКТ, И ВСЕ ЯСНОВ сущности, только побывав в Лефортовской, можно было оценить образцовую внутреннюю тюрьму, поистине достойную великой державы! Можно было лежать на кровати хоть целый день, дремать, спать! Выдали очки. Можно было читать, предусмотрительно выбрав книгу потолще, чтобы хватило до следующего прихода человека в черном халате — библиотекаря. Наконец, можно было разговаривать. Играть в шахматы!.. Но почему меня вернули сюда, вот загадка! Неужели их напугала моя попытка самоубийства? Их, видавших не такие протесты подследственных. Мой поступок, наверно, выглядел по-детски. Нет, тут что-то таилось. Кому-то и зачем-то я был нужен. Кто-то и почему-то оберегал мою жизнь. Именно это тревожило меня.
На допрос не вызывали.
За это время я смог познакомиться со всеми сокамерниками, но рассказ о них завлек бы меня слишком далеко. В общем, приглядевшись, я понял, что история каждого очень схожа с теми, с кем я столкнулся в своей первой камере. По-видимому, это было так. Упомяну лишь об одном. Я впервые встретился с матерым лагерником. Его вызвали оттуда в связи с каким-то заварившимся делом для получения нужных следствию показаний. Об этом деле он не распространялся, а, чертыхаясь, рычал и отплевывался: «Надоели, мать их…»
Лагерь живо интересовал всех.
— Попадешь — увидишь, — говорил он, глядя исподлобья. — Вначале обязательно сунут на тяжелые работы. Коли надолго — не выжить. А выберешься — и ничего. Всяк скользит по-своему. Я вот фельдшером сделался. Это полегче, а то и вовсе хорошо. Спиртягу припрячешь, и — барин. Глядишь, самые наизверюги из уголовников, а то вертухаи и начальнички, что помельче, — все они у тебя в друзьях! Это вещь! Нет, ничего, жить можно.
Рассказывал вроде бы добродушно, но вид у него был волчий, злой. Лагерная куртка воняла на всю камеру, несмотря на то, что ее пережгли-перепалили в нашей парилке.
Когда врывались с очередным обыском, начинали шарить по кроватям, по всем углам, ощупывали нас и, наконец, приказывали спустить штаны и, заставив нагнуться, заглядывали в наши голые задницы, высматривая, не спрятана ли там иголка или еще что-либо неприметно опасное, листочек бумаги, записочка, — когда проделывали все это, старый лагерник кряхтел и отфыркивался:
— Тьфу, мать твою… Ты еще пальцем, пальцем ковырни…
Надзиратели терпели его матюшки. Они проявляли к нему, пожалуй, даже какое-то почтение, но совсем не потому, что был он когда-то известной фигурой в общественной и литературной жизни, а потому, что тертый калач. С таким не шути.
Его звали Илларион Вардин.
В первой половине двадцатых годов возглавлял группу напостовцев. Не следует смешивать их с налитпостовцами, сменившими их, тоже беззастенчивыми молодцами, не менее истово, но более опасно размахивающими лозунгами революционной пролетарской литературы. То был РАПП, организация, потерпевшая крушение в 32-м году, а напостовцы были разоблачены задолго до этого, как троцкисты.
Кроме того, Вардин еще до революции состоял в закавказской группе социал-демократов и столкнулся там с Кобой, Джугашвили, и относился к нему снисходительно, не признавал его авторитета. Таким образом, дело Вардина сразу стало безнадежным. Коба его запомнил. Вардин это понимал.
— А расстрелять как-то вдруг постеснялся, все-таки общая кавказская кровь, — говорил он с усмешкой.
Но и об этом не любил распространяться. Сидел в своем углу и угрюмо напевал бетховенского шарманщика: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною…»
Что он говорил следователю, можно себе представить: без сомнения, речь его изобиловала ругательствами. Он рвался назад в лагерь. То, что существовало вне лагеря, казалось ему мнимым и непрочным миром: трясиной, по которой ходят люди, как слепцы, не ведающие, где провалятся. В лагере, коли докопаешься до сути, хотя все по-волчьи жестоко, но прямо и очевидно.
Опять вроде бы добродушничал, а разговаривать с ним было неприятно. Постепенно все мои сокамерники стали его сторониться, страшась его. Он возник пугающим знаком их неизбежного будущего. А из угла его слышалось: «Везде всегда, везде всегда и мой сурок со мною…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});