Неизвестный Юлиан Семенов. Умру я ненадолго... - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сели за низенький столик втроем. Настроение у нас с Казаковым было какое-то звонкое, электрическое. В Польше нам уплатили очень много денег. Мы красиво — по-шляхетски — пили, сидели с писателями и редакторами до утра в ночных ресторанах, вознося и драконя и мировую, и современную литературу. И вся эта наша поездка шла некоей музыкальной фразой: тихо, громко, еще громче, совсем громко, невозможно громко.
Денег у нас в Чехословакии, на границе, было очень мало. А у Юры Осноса — ему пятьдесят лет — у него все время подергиваются веки и сводит лицо тиком. Причем чем дольше мы ехали, тем больше его сводило тиком. Мы с Казаковым понимали, что смеяться над этим нельзя, но мы смеялись, смеялись до хрипоты, и он сам помогал нам в этом.
У Осноса — идефикс. Перед отъездом жена ему написала на двух страницах, что ему надо купить (жена его — совсем молоденькая женщина, вдвое моложе его). Ему там денег нигде не уплатили, и поэтому ничего из поименованного в списке Оснос купить не смог — на жизнь не хватало ему. Тогда он, старый теннисист, загорелся одной идеей, он был маникален в этой идее: он мечтал купить скарпетки, то есть шерстяные носки, необходимые при игре в теннис. Мне кажется, что даже в ювелирных магазинах, не говоря уже о продуктовых и аптеках, он всюду задавал свой сакраментальный вопрос: «Прошу, пане, — не имеете ли вы скарпеток?». У Казакова начинались судороги, когда он слышал слово «скарпетки». И вот здесь, в Татрах, Оснос, желая сэкономить свои скудные валютные сбережения, но стараясь сохранить при этом ту долю львино-светской элегантности, которая вообще-то его определяет, попросил подошедшего официанта:
— Попрошу вас два очень крепкого чая.
— Какой изволите? Может быть, египетский?
— Египетский, — согласился он.
— С вареньем розовым?
— С вареньем розовым, — согласился Оснос. А мы с Казаковым попросили:
— Дайте-ка нам двести граммов водочки и пару бутылок пива.
Когда мы пили водку и запивали ее пивом, Оснос, прихлебывая черный чай, смотрел на нас с животной завистью. А когда принесли счет, мы с Казаковым начали кататься по креслам от хохота: оказывается, египетский чай считается здесь деликатесом и необыкновенно дорог. Так что двойной заварки чай вышел Осносу в два раза дороже, чем наша водка с пивом.
Когда мы поднялись наверх, к себе в номера, Оснос устроил нам с Казаковым истерику. Он кричал нам:
— Все равно вы обязаны купить мне шерстяную рубашку!
Почему мы обязаны, почему именно шерстяную, — понять никто не мог, но в Праге мы ему купили две шерстяные рубашки.
Когда мы вышли с поезда уже в Москве, после недели бурной и веселой пражской жизни, серый, заросший Оснос раскачивался, и тик стал постоянным состоянием его лица, а нормальное состояние его лица, спокойное — казалось тиком.
Недавно я говорил с одним моим другом — журналистом по целому ряду вопросов, связанных с положением дел в сегодняшнем искусстве. Говорили мы и о новых фильмах, и о молодой литературе, словом — по всем тем комплексам вопросов, которые не могут не вызывать пристального интереса к себе. И мой товарищ, когда беседа уже подходила в общем-то к концу, — комментируя «ножницы» поведения некоторой группы молодых художников и кинематографистов на трибуне общественной, в личной жизни и в своем творчестве, сказал, что он многое может простить им за талантливость.
По-моему, это глубоко неверно. Талант — он как папское звание в Ватикане, как звание героя у нас, как выборная должность консула во времена Французской революции. Талант это, с одной стороны, необыкновенно почетная обязанность, а с другой стороны — это святое следование законам чести. По-моему, не только можно простить талантливому человеку шатание и лавирование, а, наоборот, ему вдвойне этого прощать нельзя. Я лавирование могу определить проще, шире и грубее — я могу определить лавирование словом подлость.
По-моему, грубо социологичным и совершенно неправильным можно считать утверждение, по которому гениальный Андрей Рублев был чуть ли не воинствующим атеистом, членом клуба безбожников. Это глупо и гнусно. По моему глубочайшему убеждению, Андрей Рублев был высоковерующим человеком, и только веруя, он мог создавать свои гениальные иконы. Если бы он на секунду изверился в своей вере, то — я совершенно убежден в этом — это сразу бы стало заметно в его картинах, сразу стала бы заметна на них фальшь…
Подлость съедает талант, как мартовское солнце пожирает снег: только три дня тому назад белел огромнейший сугроб — чистый, мощный, с ледяной оболочкой, а прошло три-четыре дня и вместо сугроба — желтая искалеченная трава…
Я беру, к примеру, искусство фашистской Германии, вернее я не вправе называть то, что было в фашистской Германии, искусством.
Но тот суррогат, который фашисты превозносили в качестве эталона искусства, — как он создавался? Он создался и сорганизовался из подлости. Художник проявил махонькую непоследовательность и — он уже обязан курить фимиам звериному нацизму, антисемитизму, бредовой идее о расовом превосходстве немцев. Те мужественные писатели, композиторы, художники, актеры, которые были последовательны, — они либо эмигрировали из страны, либо молчали, что уже было подвигом, либо томились в концлагерях, но и там оставались верны своей вере — будь то христианство, будь то коммунизм.
Следовательно, поэтому, как только мы начинаем говорить о том, что талантливому человеку можно многое простить, так — да простится мне столь страшное сопоставление! — я вижу тот самый суррогат, который в фашистской Германии именовался искусством.
Нельзя проводить никаких аналогий, нельзя сравнивать непоследовательные и трусливые выступления кого-то из моих знакомых с тем, что было в тридцатые годы в Германии, но надо же честно сказать самому себе, что либо, либо: либо нужно до конца отстаивать нашу правду; либо, если хоть в чем-то дать уступки, то это будет уже предательством той самой правды, в которую ты свято веришь.
Однажды я себя поймал на мысли, что, может быть, все-таки самым правым был Толстой, когда он утверждал и просил, повторяя Библию: «Не суди и не судим будешь». Так легче. Только правильнее ли?
Наверное, ребенок, у которого с самого детства всегда очень много игрушек, бывает лишен той непосредственной радости, которую всякий другой ребенок испытывает, получая игрушку время от времени: летом — одну, зимой — другую, осенью — третью.
Как это ни странно, я оказался в положении ребенка, у которого было мало игрушек, и сейчас для меня открывается страшно много радости, если только игрушкой можно назвать прозу Достоевского.
В прошлом году я перечитал «Братьев Карамазовых» и понял, что писатель этот — самая главная, наравне с Пушкиным, глыбина прошлого века, «Карамазовы» — страшная книга. Она страшна так, как бывает страшна истинная правда, но не абстрактная правда, а правда того или иного кровавого события. Сейчас я начал читать «Бесы». Господи! До чего же мудр был этот писатель! И до чего же все-таки гениален был Кювье, утверждавший развитие общества по спирали!
(Замечу, кстати, любопытный факт: если сравнить прошлый век России с веком нынешним в хронологических таблицах, то можно обнаружить целый ряд небезынтересных совпадений. У нас Ленин умер в 1924 году, а в 1825 году Николай вешал декабристов. В 1853–1855 гг. закончилось земное царствование Николая — в 1956 году был у нас XX съезд. Может быть, это уже пошла ерундистика и та аналогичность, против которой я всегда выступаю, но тем не менее для меня в этом есть что-то занятное.)
Так вот о «Бесах». Первые пять страничек романа. И как же похожа наша околоЦДЛовская публика на тех окололитературных башибузуков, которых выводит Достоевский! У Достоевского есть одна гениальная фраза. Он пишет, что когда в салоне появлялись литературные знаменитости, они как бы заигрывали с развязными, волосатыми молодчиками, которые низвергали все и вся только потому, что им так хотелось.
Мне кажется, что Достоевский, как гениальный провидец века, отсидевший страшные годы в кандалах в Сибири, лучше, чем молодчики нигилистского типа.
(Базарова я терпеть не могу, считаю его наглецом, не джентльменом, а так называемого отрицательного типа «Отцов и детей» — дядю Аркадия я глубоко уважаю, и мне он по-настоящему глубоко симпатичен. Такие люди, если им приходилось погибать в какой-то определенный сложный момент истории, погибали достойно, не кричали о пощаде и не страдали медвежьей болезнью. А достойно умереть это так же трудно, как достойно жить)
Так вот, Достоевский, по-моему, продолжал пушкинскую мысль, обрисовывая этих самых молодчиков: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердные, коим и своя шейка копейка, и чужая головушка полушка» («Капитанская дочка» 1. Дополнение. — Из книги «Мысли Пушкина», СПб., 1911)