Хранители очага: Хроника уральской семьи - Георгий Баженов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ба-ба-а… — жалобно простонала она.
Марья Трофимовна вновь присела, покачав головой в невольной усмешке: ну, горюшко мое, горюшко… Маринка забылась, задышала равномерно, но тяжело, с прихрипыванием. Марья Трофимовна вытащила руку из-под одеяла. Теперь, пока еще было время, нужно приготовиться к ночи, ночь будет нелегкая…
Все, что понадобится, Марья Трофимовна положила на табуретку рядом с кроватью, умылась на ночь, расстелила себе постель, легла. Закрыла глаза — мешает свет: на ночь нарочно не стала выключать ночник. О чем это она вдруг подумала? — о чем-то таком, что ее очень удивило; только когда она осознала в себе это удивление, она никак не могла вспомнить, о чем же она действительно подумала? Странно, подумала она, вот еще… Ну, бог с ним, спать. Хоть немного, но поспать…
Сколько прошло времени, она не поняла, показалось — почти сразу, как только задремала, начала стонать во сне Маринка. Марья Трофимовна открыла глаза. Маринка распинала одеяльце; ноги, руки — голые, только попка да спинка укрыты (да и то спинка — наполовину), мокрая; как будто купалась только что, волосики на голове свалялись и слиплись. Марья Трофимовна укутала Маринку получше, подоткнула все дырки и щели, потрогала лобик — ох, горе, вздохнула она, как печь, как уголь… Ладонь, видно, была холодная, Маринка вновь застонала — вероятно, от секундного облегчения. Господи, какое лицо было у девочки, сколько в нем простодушного страдания, детской сосредоточенной муки; лицо осунулось, под глазами — дымчатые круги, и вся пышет жаром, огнем. Как хочется ей высунуть руки, ноги, бьется, бьется, но Марья Трофимовна слегка придерживала одеялко.
— Ба… ба… — стонала во сне Маринка. — Ба… ба… жарко… жарко… ба-ба…
Марья Трофимовна смочила ей губы влажной тряпочкой — губы сразу потрескались до крови, положила на лобик компресс (мокрое полотенце), Маринка чуть успокоилась, притихла. Марья Трофимовна, держа руку на одеяле, тоже задремала.
— От-дай… от-дай… — услышала она. — От-дай… — Она открыла глаза. Маринка бредила, на щеках — два ярких, резко очерченных пятна; на носу — капельки пота. — От-дай…
— Мариночка, — спросила тихо бабушка, — ты писать хочешь?
— От-дай… — шептала Маринка. — Ма-ма… он, он… дай…
— Ах, боже мой, — вздохнула Марья Трофимовна. — Ну что же сделать? — Она приподнялась на локте, повернула внучку на бок (она лежала на спинке, широко раскинув ноги, разметавшись под одеялом); Маринка как будто чуть успокоилась, Марья Трофимовна закрыла глаза…
Когда она открыла их снова, с удивлением увидела, что Сережа спит на своем месте, на диване. «Пришел», — подумала она, так и не поняв, как это она не слышала, когда он пришел, как раздевался и лег спать. Открыла она глаза потому, что Маринка вновь стонала, без слов, просто:
— О-о-о… О-о-о… Ох, ох… ба-а…
Марья Трофимовна поднялась с постели, ступила босыми ногами на половицы (пол приятно холодил ноги), склонилась над внучкой.
— Ну, что, что? — прошептала она. — Что, моя хорошая?..
Маринка, не открывая глаз, уронила головку на бабушкино плечо, вздохнула и задышала ровней, спокойней.
— Вот умница, — прошептала бабушка.
— Ба-ба… зайку, зайку дай…
Марья Трофимовна поняла, что это Маринка в бреду, все-то ей заяц нужен, усмехнулась она, уложила Маринку в постель, чмокнула в горячий лобик. Легла сама и тотчас уснула и долго не слышала стонов Маринки.
Она проснулась, сама не зная почему. Ощущение, когда распахнулись вдруг глаза, было такое, словно она не спала совсем. Что-то в собственном состоянии удивило Марью Трофимовну, как будто измучена, устала, никаких сил ни на что нет и в то же время во всем теле какая-то опьяняющая встревоженность, дышать душно. «Да что такое… — подумала Марья Трофимовна, — уж не заболела ли я сама?» Она закрыла глаза, но почувствовала — сон ушел, как будто его и не было совсем; перевернулась на один бок, на другой — это все игра в кошки-мышки, когда не спится. Марья Трофимовна поднялась с постели. «Пить хочется», — подумала, поправила у Маринки подушку, одеяльце — слава богу, Маринка успокоилась. Ночь продвинулась к утру, за шторками — мутно-сиреневый рассвет. Температура спала, жар отхлынул со щек, лобик сухой, дышит ровно. «Молодец, девочка. Умненькая моя…» Марья Трофимовна спустилась, скрипя лестницей, на кухню. Холодный компот пила прямо из кастрюли, ощущая, как тонкие струйки бегут от губ по лицу, шее и груди, — дрожали руки. «Да что ж это в самом деле? — внутренне усмехнулась она. — Ну вот еще…» Марья Трофимовна отставила кастрюлю в сторону и, не убирая правую руку со стола (рука безвольно соскользнула с крышки кастрюли на стол), а левую держа под сердцем, какое-то время стояла, как бы ни о чем не думая, то есть, наоборот, уйдя слишком глубоко в задумчивость… Очнулась, вздрогнула, сделала странное, резкое движение — метнулась то ли в одну, то ли в другую сторону, но это только так показалось, просто руки заметались у нее, затеребили ворот халата, а потом она сказала себе: «Ну вот еще, ну дура старая… да что это? Вот боже ты мой…» — и поднялась наверх.
— Чего растопалась как слон? — в полусне, очнувшись на секунду, проворчал Сережа.
— Спи… спи… — «Вот тоже еще, — подумала она, — и во сне со своими слонами не расстается…»
Марья Трофимовна выключила ночник, присела около Маринки; в окна, сквозь шторы, бил чистый, сиреневый рассвет. В комнате пахло Маринкой, малиновым вареньем и остро — лекарствами и очень было душно. Марья Трофимовна сняла халат, рубашку и, делать нечего, снова легла в постель. Но сон не шел, а душила ее тревога и странный жар — она догадывалась, это не температура, это другое. «Глупости», — отмахнулась она; полежав, она почувствовала, что у нее дрожат на ногах пальцы — как бы судорога их сводит, и такое — явно ощущаемое — желание потянуться, до истомы, до хруста во всех членах. Она потянулась, но не в полную силу, а лишь бы только потянуться, чтобы освободиться от наваждения. Но какое приятное, сладкое ощущение неожиданно пришло к ней! Тогда она потянулась уже не стесняясь, до боли в суставах, до предела — и тут такая истома коснулась ее, что она вдруг услышала свой собственный нежный и встревоженный стон. Она именно сначала услышала, а только потом осознала его. И сразу жар ударил ей в голову так, что даже как бы чернота какая-то застлала ей глаза, а в этой черноте-темноте блестинки засверкали — слишком уж резко-сильным было ощущение. Душно Марье Трофимовне стало до такой степени, что трусики и лифчик она уже воспринимала как гнет, она сбросила все, в чем была, и тут, под одеялом, с острым удивлением давно забытого чувства ощутила, какое у нее большое, мощное, властное тело, почувствовала, что в ней, независимо ни от души ее, ни от сознания, есть такая Марья Трофимовна, какую она отгоняла от себя денно и нощно, но какая тем не менее живет в ней. Теперь, отдавшись власти нахлынувших чувств, Марья Трофимовна уже не сопротивлялась в себе ничему, не говорила: глупости, глупости… нет, не отгоняла от себя сейчас эти непрошеные «глупости». С какой силой, внутренней болью и даже страхом за себя она ощутила теперь, что каждая частичка ее тела, каждая клеточка томится по нежности, ласке, любви, прикосновению. Прикосновению… вот оно, это слово, у ней даже потемнело в глазах, когда она до конца прочувствовала это слово. Кто-то должен быть в мире, какой-то должен быть человек, которому принадлежит право ласкать ее, любить, оберегать ее, нежить, кто должен знать, что она имеет право чувствовать то, что нахлынуло сейчас на нее, и чтобы она не стыдилась этого, а была счастлива, чтобы была благодарность, счастье, забвение… Тело ее, которому она почти не придает никакого значения, о котором не помнит и не хочет помнить, напомнило ей, что она женщина, была и есть женщина и должна быть женщина, иначе вся эта жизнь уже как бы и не жизнь. И это была целая мука… Она могла быть женщиной только с одним человеком, но даже с этим человеком — законным мужем — она не могла теперь быть женщиной, презрение и брезгливость к нему были сильней ее муки… Если ему все равно, что она, что другая, то, значит, она для него не особенная, не святая, не любимая, а просто — женщина, как все, это самое страшное, самое тяжелое. Тебя любить, и нежить, и ласкать должен один, только тот, кому это — счастье, награда, а если не так… а если не так, то и нет никакой любви на свете, и ничего нет, и все то, что она чувствует, одна грязь, пошлость и стыд… Но боже мой, но — она даже застонала сейчас — боже мой, все это, конечно, одни слова, слова, слова… Она почувствовала, ей так тяжело сейчас, трудно и невыносимо испытывать в себе глубочайшую потребность в ласке, прикосновении, нежности, что это даже оскорбительно. Она оскорблена природой быть женщиной и — одновременно — не быть ей. О, как бы хорошо сейчас разрыдаться от души, но нельзя; все время — нельзя, нельзя, нельзя быть собой… И она заплакала тихо, осторожно, всего лишь одной слезинкой — она выкатилась у нее из правого глаза, по щеке скользнула на подушку, по подушке — к краешку губы, губой она почувствовала соль, от этого стало еще горше, еще трудней. А главное — не было никакого выхода, твои страдания, и чувства, и глубина того, что творится в тебе, в душе и в теле, никому это не нужно и неизвестно и не может быть известно ни единому человеку на свете. Какая боль, какая доля…