Звук и ярость - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это Кэдди! – прошептала библиотекарша. – Мы должны ее спасти!
– Да, это правда Кэд, – сказал Джейсон. Потом он захохотал. Стоял там, хохотал, стоя над фотографией, над холодным красивым лицом, теперь помятым, перечерченным сгибами от недельного пребывания в ящике стола и в сумочке. И библиотекарша знала, почему он смеется, та, которая не называла его иначе, как мистер Компсон, уже тридцать два года с того самого дня в 1911 году, когда Кэндейс, отвергнутая мужем, привезла свою дочку домой и оставила младенца и уехала на следующем поезде, чтобы больше туда никогда не возвращаться, и не только кухарка-негритянка Дилси, но и библиотекарша чисто инстинктивно поняла, что Джейсон каким-то образом использовал и жизнь ребенка, и ее незаконнорожденность, чтобы шантажом принудить мать не только не приезжать больше в Джефферсон до конца ее жизни, но и назначить его единственным непроверяемым хранителем денег, которые она будет присылать на содержание ребенка, и которая вообще отказывалась говорить с ним с того дня в 1928 году, когда дочь спустилась по водосточной трубе и убежала с циркачом.
– Джейсон! – вскричала она. – Мы должны спасти ее! Джейсон! Джейсон… – и все еще выкрикивая это, даже когда он взял фотографию двумя пальцами и бросил ее назад ей через прилавок.
– Это Кэндейс? – сказал он. – Не смеши меня. Этой сучке и тридцати нет. А той теперь пятьдесят.
И библиотека оставалась запертой и весь следующий день, когда в три часа, измучившись, стерев ноги, но по-прежнему полная решимости и по-прежнему сжимая сумочку, она свернула в аккуратный дворик в негритянском районе Мемфиса и поднялась на крыльцо аккуратного домика, и позвонила, и дверь открылась, и черная женщина, примерно ее ровесница, выглянула наружу и спокойно посмотрела на нее.
– Фроуни, верно? – сказала библиотекарша. – Ты разве меня не помнишь… Меллиса Мийк, из Джефферсона…
– Да, – сказала негритянка. – Войдите. Вам мама нужна.
И она вошла в комнату, аккуратно прибранную и все-таки захламленную комнату старой негритянки, пропахшую запахом старости, старух, старых негров, где старуха в качалке рядом с камином, где, хотя был июнь, тлел огонь – некогда крупная дородная женщина в выцветшем чистом ситцевом платье и безупречном тюрбане, намотанном вокруг головы, над мутными и теперь, видимо, почти незрячими глазами, – и вложила мятую вырезку в черные руки, которые, подобно женщинам ее расы, оставались такими же гибкими и изящными, какими были, когда ей было тридцать или двадцать, или даже семнадцать.
– Это Кэдди! – сказала библиотекарша. – Да-да. Дилси! Дилси!
– Что он-то сказал? – сказала старая негритянка. И библиотекарша знала, кого она подразумевает под «он», и библиотекарша нисколько не удивилась не только тому, что старая негритянка знала, что она (библиотекарша) поймет, кого она подразумевает под «он», но и тому, что старая негритянка сразу поняла, что она уже показала фотографию Джейсону.
– Неужели ты не знаешь, что он сказал? – вскричала она. – Когда он понял, что ей грозит опасность, он сказал, что это она, даже и не покажи я ему фотографию. Но чуть он сообразил, что кто-то, ну, кто угодно, даже я, хочет ее спасти, попробует ее спасти, он сказал, что это не она. Но это она! Только погляди!
– Погляди на мои глаза, – сказала старая негритянка. – Как я смогу увидеть эту карточку?
– Позови Фроуни! – вскричала библиотекарша. – Она ее узнает!
Но старая негритянка уже аккуратно складывала вырезку по сгибам и отдала ее назад.
– Глаза у меня больше ни на что не годны, – сказала она. – Увидеть ее я не могу.
И все. В шесть часов она пробралась сквозь толпы на автовокзале, сжимая под мышкой одной руки сумочку, а в другой обратный билет, и ее вынесла на грохочущую платформу приливная волна из немногих гражданских лиц пожилого возраста, но главным образом из солдат и матросов на пути либо к дому в отпуск, либо к смерти и бездомных молодых женщин, их спутниц, которые уже два года существовали день ото дня в пульманах и отелях, если им везло, и в дневных вагонах, и автобусах, и на вокзалах, и в залах ожидания, и в общественных туалетах, когда не везло, задерживаясь где-либо ровно настолько, чтобы ощениться в благотворительной больнице или в полицейском участке, а затем отправиться дальше, и протолкалась в автобус, меньше всех остальных в нем, так что ее ноги лишь иногда касались пола, пока неясная фигура (мужчина в хаки – она его не разглядела, потому что уже снова плакала) не поднялась, не подхватила ее и не усадила возле окна, где она, продолжая плакать, могла смотреть на проносящийся мимо город, а потом он остался позади, и вскоре она будет дома в безопасности Джефферсона, где жизнь тоже проживалась со всеми ее непостижимыми страстями, и бурлением, и горем, и яростью, и отчаянием, но здесь в шесть часов на ней можно было захлопнуть переплетные крышки, и даже легонькая детская рука могла вернуть ее к другим, но не описанным, на тихих вечных полках и запереть их на ключ и оставить там на целую ночь без сновидений. Да, – думала она, тихонько плача, – именно так она не хотела увидеть ее узнать Кэдди это или нет потому что знает Кэдди не хочет чтобы ее спасали не имеет больше ничего ради чего быть спасенной ничего стоящего утраты что она могла бы утратить
ДЖЕЙСОН IV. Первый здравомыслящий Компсон с докаллоденских времен и (бездетный холостяк) последний. Логически рационально мыслящий и даже философ в старой традиции стоиков – вообще не думающий о Боге, ни так, ни эдак, с полицией просто считающийся, а потому страшащийся и уважающий негритянку, своего заклятого врага с минуты его рождения, и смертельного с того дня в 1911 году, когда она тоже чистым ясновидением узнала, что он использует незаконнорожденность младенца-девочки, чтобы шантажировать ее мать, которая стряпала пищу, которую он ел. Который не только отражал Компсонов и выстаивал против них, но соперничал и выстаивал в схватках со Сноупсами, которые с начала века прибирали городок к рукам, по мере того, как Компсоны и Сарторисы и им подобные мало-помалу исчезли из него (не Сноупсы, но Джейсон Компсон лично, едва умерла его мать – племянница уже спустилась по водосточной трубе и исчезла, так что Дилси лишилась обеих этих дубинок, чтобы угрожать ему, – отправил своего младшего брата-идиота в штатный приют, и оставил старый дом, предварительно разгородив огромные некогда великолепные комнаты на, как выразился, номера, и продал его человеку, который открыл там мебелерашки), хотя это было не так уж трудно, поскольку для него весь остальной город и мир и человечество тоже, за исключением его самого, состояли из Компсонов, необъяснимых, но вполне предсказуемых в том смысле, что им ни в каком смысле нельзя было доверять. Который, поскольку все деньги от продажи луга были истрачены на свадьбу его сестры и год его брата в Гарварде, на собственные скудные сбережения из жалкой заработной платы продавца послал себя в мемфисскую школу, где научился различать и оценивать сорта хлопка, и так завел собственное дело, с которым после смерти отца-алкоголика взвалил на себя всю обузу догнивающей семьи в догнивающем доме, содержа брата-идиота ради их матери, жертвуя теми радостями, какие по праву, справедливости и даже необходимости положены тридцатилетнему холостяку, ради того, чтобы жизнь его матери могла по возможности и дальше оставаться похожей на прежнюю; но не потому, что любил ее, а (всегда оставаясь здравомыслящим человеком) просто потому, что боялся кухарки-негритянки, которую никак не мог заставить уйти, даже когда попробовал перестать выплачивать еженедельное жалованье; и который, несмотря на все это, все-таки сумел скопить почти три тысячи долларов (2840 долларов и 50 центов), как он сообщил в ту ночь, когда его племянница их украла; в жалких трагичных монетках и полдолларах, и сбережения эти он хранил не в банке – для него всякий банкир тоже был просто еще одним Компсоном, – а прятал в запертом ящике бюро у себя в комнате, где кровать стелил и менял на ней простыни и наволочки сам, поскольку держал дверь на замке все время, кроме тех моментов, когда входил и выходил через нее. Кто вслед за неуклюжим неумелым посягательством его брата-идиота на проходившую мимо девочку устроил, чтобы его назначили опекуном брата, скрыв это от матери, а потому сумел устроить кастрацию этого животного так, что мать даже не заметила, что оно покидало дом; и который после смерти матери в 1933 году смог освободиться не только от брата-идиота и от дома, но и от негритянки, перебравшись в контору из двух комнат над лавкой, где хранились его хлопковые счетные книги и образчики, которую он перестроил в спальню с кухней и ванной, в которых с субботы по воскресенье можно было увидеть крупную некрасивую добродушную крашено-рыжую женщину с приятным лицом, уже не молодую, в круглых широкополых шляпах и (в зависимости от времени года) в манто из поддельного меха; их двоих, пожилого скупщика хлопка и женщину, которую городок называл просто его подружкой из Мемфиса, видели по субботам в местном кино вечером, а утром в воскресенье – когда они поднимались по внешней лестнице в квартиру с бумажными пакетами с батонами и яйцами и апельсинами и банками с супами – по-домашнему, по-супружески, по-семейному, пока вечерний автобус не увозил ее назад в Мемфис. Теперь он обрел эмансипацию. Он был свободен. «В тысяча восемьсот шестьдесят пятом, – говаривал он, – Эйб Линкольн освободил черномазых от Компсонов. В тысяча девятьсот тридцать третьем Джейсон Компсон освободил Компсонов от черномазых».