Вилла Бель-Летра - Алан Черчесов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Закон бандита с большой дороги. Вы не дали девушке шанс, Расьоль. Это гадко.
— Я щедро с ней расплатился: во-первых, новелла написана мастерски (Адриана бы так не смогла). Во-вторых, ей придет из журнала солидный цифрами чек. В-третьих, от тридцати тысяч марок — моего гонорара — она получает тридцать процентов. Так что мы все уладили, Георгий.
— Настолько уладили, что она бросилась утром колоть вас ножом?
Расьоль помрачнел.
— Тут причина другая… Давайте-ка выпьем.
Возражений на сей аргумент у Суворова не нашлось. Он почувствовал, как у него начинает двоиться в глазах. Оба Расьоля (Жан и Марк) синхронно сказали:
— Понимаете, Георгий, я просто не смог. Как ни пытался… Появись она на день раньше — и многое пошло бы по-другому. Но она опоздала. Все действительно познается в сравнении, потому что оно — знаменатель. Хотите чистую формулу времени?..
— Время — это лишь шпошоб нашего ш-шущештвования… — с подлокотника подал голос истины Дарси. — Время — это, проштите, говно!
Расьоль будто не слышал:
— Вот она, эта формула: знаменатель — сравнение, а в числителе — человек, который меняется, Суворов, и меняется иногда в одну ночь…
Суворов невольно напрягся:
— В какую?..
— В ту, что делает все до нее мертвым прошлым, которого не воскресить. Как несчастную нашу Гертруду: вроде только что здесь топотала, гремела посудой, а спустя лишь мгновение — нате вам, ее больше нет… И с той самой минуты мы из кожи вон лезем, притворяясь, будто для нас ее не было вовсе.
Они помолчали. Суворов сидел, обхватив руками голову, и был похож на страдающего больного, у которого из глотки вот-вот вырвется крик. Он и вырвался:
— Гнусный лжец! Уж не хочешь ли ты намекнуть, что твой знаменатель — Турера??
— Угадал. Элит оставалась со мной до рассвета. Кстати, должен заметить, что ваш Горчаков был неправ: пришла она будто бы женщиной, а уходила — уж точно богиней!..
Суворов взвыл, опрокинул мешающий стол и бросился на Расьоля. Кулаки били по креслу, дырявили воздух, молотили по мебели, по досадной случайности сшибли Дарси на пол, но ни разу не сделали то, что должны были сделать: верткий француз (вдруг представший к тому же французами, сколько их было — не сосчитать) легко уходил от ударов, отвечая при этом метко и кстати. Секундант застонал, когда на него наступили, но Суворову было не до него: его ярость не ведала удержу, однако колотила большей частью невпопад. Между тем сам Расьоль находил в поединке азарт наслажденья: для начала он стукнул ревнивца под дых, затем отошел на шажок, словно скульптор, любуясь работой, переждал нападенье и провел контратаку, поддев хуком противника в бок. Экономя движенье, на обратном пути ткнул локтем, походя, в нос, провел серию точных ударов в распахнутый корпус, встал на цыпочки, расписался наотмашь дугой и, оглядев губастый размыв из лица, демонстрируя дилетанту кулачных сражений боксерскую выучку, залепил слезящийся глаз черной бездной. Не смогши унять вдохновенья, уколол коленкою пах, потом, устыдившись и исправляя оплошность, подержал, по-отечески мягко, в ладони пришедшийся впору ей лоб, незлобиво принял поклон на плечо, подхватил зашатавшийся торс и вежливо, чуть ли не нежно, отпустил визави на свободу. Суворов рухнул на пол, оформив крест-накрест дуэт с распластавшимся рефери Дарси. Тот ему подмигнул и зевнул, словно напомнив тем самым про ноль. Засим англичанин отправился спать, оставаясь, однако, лежать на паласе.
Расьоль поднял бутылку, увидел, сколько вылилось попусту жидкости, осуждающе покачал головой, подобрал остатки из горлышка, простился с друзьями кивком и, грустя, удалился к себе — погулять голышом в своих грезах.
Суворов выл, как белуга, и ползал, тщась найти хоть какую-то точку опоры на бескрайнем и плоском полу. Длилось это не меньше, чем вечность. Тут и он осознал: ничего нет на свете поганее вечности.
Наконец и ее проглотила минута.
День как будто прошел…
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ (Кандид)
Говорят, в России был такой случай: в местечке после погрома подобрали умирающего еврея, его грудь была рассечена шашкой. Кто-то спросил: «Тебе очень больно?» Он ответил: «Только когда смеюсь».
Ромен Гари. Повинная голова. (Эпиграф к незаконченному рассказу Г.Суворова)Следующего утра для Суворова не было. Выпутавшись из кошмаров лишь к полудню, он ощутил свое тело как сплошную саднящую боль, которой, однако, было никак не под силу заглушить предельную муку души. Напившись из крана воды, он поглядел на кровоподтеки (их не было разве что только под мышками), изучил вспухший кармашком глаз, перележал тошноту в теплой ванне, оделся в спортивный костюм и, ковыляя, поднялся на башню. Долго, пока не застучало вагоном в висках, смотрел на постылое озеро, насекомые-парусники, по макушкам деревьев желтеющий лес, потом услышал подъехавшую к вилле машину, поменял окно и увидел Расьоля. Тот садился в такси, захватив саквояж. Пожужжав мотором, автомобиль выкатил по дорожке, скользнул в приоткрытую створку ворот, повернул и, блеснув крышей, скрылся во впадине улицы. Не успел Суворов задаться вопросом, куда это вдруг понесло его, судя по виду, отнюдь не ликующего врага, как на ступеньках показался Дарси. В тот же миг появилось второе такси. Поглядев на ручные часы, англичанин бросил какое-то слово шоферу, тот отпер багажник, уложил в него чемодан, захлопнул за Оскаром дверцу, и машина уехала. Так Суворов узнал, что остался один.
Перед входом в библиотеку висели, вбитые в пробку иглой, два листка. Он сорвал их и, приноровившись смотреть на страницу сбоку, словно из-за угла, прочитал:
«На похороны я явилась инкогнито, усугубив его мужским платьем. За усами и шляпой меня никто не узнал. Шел сильный дождь.
Из шепотков я проведала, что смерть наступила от апоплексического удара в полдень 26 числа. Правая сторона тела была давно парализована, неделю назад он схватил пневмонию, вдобавок у него отнялась речь — жуткий финал даже для одиннадцати лет полоумия. Утром доктор нашел его без сознания. Фридрих хрипел, у него дрожали руки. Агония была очень долгой.
Глядя в открытый гроб, я вспомнила его напутствие из старого письма: ежедневно надо рождать пять мыслей, не меньше. Тогда шестая может удаться наверняка… Что ж, вот они, все шесть, в том порядке, как они тогда меня посетили:
Правый глаз у трупа открыт. По знаку Элизабет Ферстер, сестры, какой-то мужчина пробует украдкой прикрыть его, но глаз отворяется вновь. Я думаю: он хочет всех нас запомнить. Мысль мне не нравится: она недостойна его и слишком лестна для нас.
Гроб установлен на небольшом возвышении. За стеклянной рамой окна полощется дождь. Внутри помещения тесно. Библиотека, где он лежит, переполнена жадной до сплетен толпою. Воздух сперт. Наконец кто-то, не выдержав, распахивает окно. От ворвавшегося ветра легкое покрывало на трупе чуть колышется. Я думаю: если б он сейчас встал, я бы не удивилась. И тут понимаю, что отныне он будет вставать для всех нас бессчетное множество раз.
Начинается панихида. Какой-то искусствовед с лицом проповедника готовится выступить с траурной речью, для чего достает из кармана огромный свиток и не знает, куда его положить. Фрау Ферстер приносит шкатулку с принадлежностями для шитья. Пока оратор вещает с этой импровизированной кафедры, я думаю: если бы покойник восстал сейчас из гроба, то наверняка выбросил бы его в окно, а нас бы изгнал гневным криком из последней обители своего безумия, отрекшегося от мирской суеты.
Речь записного глупца бесконечна. Он членит жизнь усопшего на периоды, вехи, этапы. Мне чудится в том чудовищное над ней надругательство, ибо сама эта жизнь все еще следит за оратором глазом. Я думаю: ее рассказать может разве что музыка. Но музыки нет. Есть только пошлость выспренних фраз и тупые звуки дождя.
Слушая их, я вспоминаю, как навещала его в йенской лечебнице. На нем была больничная шапочка, в которой он выглядел странно — даже для душевнобольного. Как будто хотел быть первым и здесь. Санитар объяснил: „Никому не дает отобрать у себя этот чепчик. В нем и купается. Когда он в ванне, он наверху блаженства. Аппетит прямо волчий. Сгрызет даже миску, если вовремя не отнять. Шутит забавно. Меня принимает за Бисмарка. А еще постоянно просит врача: Дайте мне немного здоровья. И каждый день требует женщину. Буйствует редко, но вы поосторожней, мало ли что…“ Его опасения оказались напрасны. Фридрих сидел на стуле, подобрав ноги, словно боялся их промочить о вымытый в глянец пол, и вел себя смирно, отводя в стеснении взгляд. Потом, постепенно свыкшись с моим присутствием, вдруг улыбнулся — совсем как прежде, широко, зряче и радостно, — подозвал меня пальцем и поделился на ухо секретом: „Сегодня ночью ко мне заявились разом 24 бабенки. Приходи-ка ты лучше к полуночи — пасторский сын немного устал“. Потом скорчил рожу, подпрыгнул и зарычал: В борьбе за Бога! Только тогда я поняла, что он перепутал меня с Саломе… Стоя теперь перед гробом, я думаю: интересно, как он почувствовал смерть? И почувствовал ли пришедшее в ней проклятьем бессмертие?