Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Смотри, – прошептал Александр Сергеевич. – Совсем нету пьяных. Как странно, не правда ли? В нашей-то жизни!
Они оба посмотрели вниз на этот шумящий, расправляющий платья, одёргивающий шали и меха на плечах, подкручивающий усы, покашливающий и сгустками тёплых дыханий своих слегка согревавшийся зал и одновременно увидели пьяного. Раскачиваясь и широко расставив крепкие кривые ноги, он стоял в первом ряду партера, не обращая внимания на дёргающую его с кресла, смущённую и огорчённую даму, и прямо глядел на их ложу. Он глядел на Таню своим неподвижным, остекленевшим взглядом, появляющимся у очень пьяных и привыкших к этому состоянию людей, которые умеют фокусировать своё расплывающееся зрение, умеют держать равновесие, чтоб не упасть, правильно чередуют слова в предложении, и только эта неподвижная, эта остекленевшая ненависть в глазах обнаруживает то, что самого человека уже почти не существует, душа его сжата в размеры булавки, а если она разожмётся когда-то, то не до конца и к тому же не скоро.
Таня узнала Мясоедова, которого видела всего один раз в жизни, потому что сестра её, с этими огромными своими, кудрявыми волосами, однажды сказала ей: «Вон Мясоедов!» и вся побледнела при этом. Мясоедов перебегал через Смоленскую площадь и их не заметил, но он и тогда был противен, хотя очень худ, даже жалок, и что-то такое краснело на веке, как будто бы там то ли муха сидела – багровая, вся напоённая кровью, – а то ли ещё кто-то в облике мухи.
Сестра её явно боялась Мясоедова, хотя она была бесстрашной или старалась казаться такой, но Мясоедов, наверное, у всех вызывал страх, и Таня его ощутила тогда, когда сестра Дина сказала ей: «Вон Мясоедов!» и вся передёрнулась.
Теперь этот человек – единственно пьяный в целом театре – смотрел на неё не отрываясь и явно знал, кто она такая.
– Ты что, с ним знакома? – спросил Александр Сергеевич, указывая Тане подбородком на Мясоедова.
Но в это время погасили свет, из тьмы ярко хлынула музыка, и словно бы море надвинулось разом, закрыв все случайные, мелкие звуки. Весь первый акт Таня и Александр Сергеевич сидели, не глядя друг на друга, только крепче и крепче сжимали сплетённые – Танину правую и его левую – руки и даже дышали почти одинаково: он – тихо, и Таня – чуть слышно, он – громче, и Таня – во всю свою силу. В антракте она опять перегнулась через барьер, но Мясоедова не было, и два кресла пустовали в первом ряду партера.
– Наверное, из «нынешних», – брезгливо пробормотал Веденяпин, поняв по её взгляду, кого она высматривала. – Они, знаешь, все на подбор, все рожи какие-то нечеловечьи…
Она заметила, какой тоской налились блестящие глаза Александра Сергеевича, когда растерзанный, с высоким зачёсом чернильно-сизых волос на лбу Германн, партию которого вёл молодой тенор Дмитрий Смирнов, допел знаменитое:
Добро и зло – одни мечты,Труд, честность – сказки для бабья,Кто прав, кто счастлив здесь, друзья,Сегодня ты, а завтра – я!
– Сашенька, – прошептала Таня, осторожно вынимая свои пальцы из его ладони. – Мне так хорошо здесь сегодня, я так с тобой счастлива! Всё хорошо!
Он удержал её руку, потом провёл ею по своим очень горячим губам и поцеловал.
Зажёгся свет. Германн и Лиза кланялись, прижимая к груди букеты, только что поднесённые им узкоплечим, с лысой, как будто бы мраморной, головой человеком в защитного цвета галифе и щегольских, блестящих сапогах.
– Смотри, здесь сегодня нарком, – тихо сказал Александр Сергеевич. – А мы с тобой и не заметили.
Из царской ложи выходил нарком Луначарский, ловя на себе осторожные взгляды. Лицо его было похоже на заячье.
Гардероб не работал, да и трудно было представить себе безумца, который захотел бы снять с себя верхнюю одежду в такой холод. На улице стояли заждавшиеся, посеребрённые метелью автомобили, и «нынешние», как назвал их Александр Сергеевич, усаживали в них своих дам, которые, переливаясь мехами, капризно цедили слова на морозе, как будто и не было ни революций, ни голода рядом, ни тифа, ни смерти.
До дому шли быстро, почти что бежали: такой дул холодный, пронзительный ветер. Она хотела спросить его о жене, о сыне, но тут же решила, что спрашивать незачем.
– Говорят, на будущей неделе будут опять работать телефоны, – сказал он уже на Плющихе. – Я сразу тогда позвоню. А может быть, даже и раньше приду к тебе в скверик. Смотри, осторожно. Так только темнеет, марш сразу домой и сиди себе тихо. Вас не уплотняют?
– Не знаю, – прижавшись к нему, прошептала Таня и раскрытым ртом нащупала бившийся на его шее пульс. – Пока ещё, кажется, нет.
– А нас, я боюсь, «уплотнят» со дня на день, – раздражённо сказал Александр Сергеевич и, поцеловав её, осторожно отступил в темноту, в лёгкий серебристый снег, кружащийся точно как в опере: блёстками. – Ну ладно, любимая, я побежал.
Махнул ей рукой, побежал. Она стояла, закрывшись от ветра намокшей большой серой муфтой, смотрела, как он убегает.
«Да что это я? Что со мной? – чувствуя, как вся холодеет от страха, подумала она. – Он скоро, сказал, позвонит, мы увидимся скоро. А всё эти арии, Господи!»
«Уж полночь близится, а Германна…» – разламывающей болью поднялось внутри и тут же – под сердцем – вдруг остановилось.
Она вздохнула:
«Мы скоро увидимся, скоро, мы скоро…»
В квартире не спали. Дверь в столовую была настежь открыта, и первое, что увидела Таня, когда вошла, было строгое и похудевшее лицо сестры, слегка поднятое к лампе, отчего её сиреневые глаза казались намного светлее.
То, чего Нина Веденяпина боялась больше всего и предчувствовала так, как предчувствуют только заслуженное наказание, произошло: сын её вернулся домой, и они встретились. Немыслимым счастьем было то, что он жив и вернулся, но мукою стал каждый день в том самом испытанном доме, в котором она и растила его, и пела ему колыбельные песни.
Всё самолюбивое, болезненное, неуступчивое, что началось в ней тогда, когда она оттолкнула человека, влюблённого в неё и робевшего перед нею, потому что Александр Данилыч Алфёров был во всём противоположен её мужу, никогда не робевшему и сильному даже своею к ней страстью, вся месть её мужу, начавшаяся, когда она рассталась с Алфёровым, и пустота, образовавшаяся на месте нежности, начали изматывать её. А месть её мужу и за пустоту, и, главное, за принесённую жертву не могла не сказаться на сыне.
Она их помучила. Вася страдал. Но он был с отцом, он не пришёл к ней, не обнял её, не сказал, что, кроме матери, ему никто не нужен! Он пытался успокоить её, но делал это исключительно по отцовской просьбе и с отцовского одобрения. А в ней всё тогда клокотало. Потом у мужа неожиданно появилась эта барышня с крохотными ямочками на обеих щеках, как будто ей их прокололи булавкой и кожа ещё не срослась. Вот барышня эта, её появленье и было последнею каплей. Муж хотел, чтобы Нина как можно быстрее уехала, да и ей для того, чтобы осуществить свой дикий план, нужно было быть далеко от Москвы, и так далеко, чтобы он не мог добраться до неё. Чтобы дорога к ней заняла не меньше, чем трое, а лучше бы четверо суток. Ведь он, получив телеграмму о смерти, решил бы, конечно, приехать. Одно предположение, что он мог разоблачить её обман, бросало в холод. Она и сама понимала, что план, зародившийся в ней, – за пределом дозволенного, но чем больше она обдумывала этот сумасшедший план, тем труднее становилось отказаться от него.
Вся жизнь её началась с рождения сына. Она это помнила очень отчётливо.
«Ребёночка вам не спасти, – устало сказала акушерка и вынула красные руки из тазика. – Не плачьте, голубка, другого родите».
В ответ на это она вскочила и, зажимая руками свежую рану кесарева сечения, рванулась в соседнюю комнату, где было так тихо, как быть не должно, если в доме ребёнок! Ребёнок ведь должен кричать, если жив! Её удержали, уложили обратно. Сын был так слаб, что у него не было сил кричать, он даже не плакал, и первые две недели Александр Сергеевич сам выкармливал его из бутылочки, и оба не спали – боялись заснуть, – а когда наконец он начал сосать её грудь, когда наконец в первый раз засмеялся, Нина сказала себе, что главное в жизни – лишь он, а всё остальное – неважно. Как будет.
И было всё так, как сказала. Ни ссоры с Александром Сергеевичем, ни их молчаливое, с каждым днём нарастающее отчуждение, ни собственное увядание, которое всё же бросалось в глаза, поскольку бледнела, худела, и волосы стали редеть, и ресницы – всё было неважным. Ребёнок! Он рос, он болел. Иногда ночью он прибегал к ним в спальню и прятался под одеяло с её стороны – а не там, где отец, – и, вздрагивая губами, быстро вытирая мокрые от слёз щёки, рассказывал свой сон, и она прижимала его к себе, целовала ярко-рыжую голову, шептала, что сон – чепуха, всё в порядке, спи, радость, родной мой, спи, мой ненаглядный… И он засыпал.
Александр Сергеевич отрывал кудрявый висок от подушки и был, как всегда, недоволен: