Я исповедуюсь - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты что, влюбился?
Тогда улыбка стала шире. Да, влюбился. Влюбился окончательно. Не то что я – я был окончательно сбит с толку Корнелией, которая, стоило мне отвлечься, уходила с другим, потому что сейчас такой возраст, что надо экспериментировать. Я завидовал спокойной улыбке Берната. Но было и кое-что, что меня обеспокоило. Когда он обустроился в моей комнате, где я поставил для него раскладушку, он открыл футляр со скрипкой. Более-менее профессиональные скрипачи носят в футляре не только скрипку – они носят там половину своей жизни: два-три смычка, канифоль, какие-нибудь фотографии, партитуры в боковом кармане, комплекты струн и ту единственную рецензию, которая вышла в местной газете. У Берната в футляре была только учебная скрипка, смычок, и ничего больше. Да, и папка. И первым делом он открыл папку. Там лежали неаккуратно скрепленные листы, которые он протянул мне. Возьми, прочитай.
– Что это?
– Рассказ. Я писатель.
Интонация, с которой он произнес «я писатель», задела меня. На самом деле она задевала меня всю жизнь. Бестактно, как обычно, он требовал, чтобы я читал его рассказ прямо сейчас. Я взял его, посмотрел на заголовок, оценил количество листов и сказал: слушай, я должен прочитать это спокойно.
– Конечно, конечно. Я пойду прогуляюсь.
– Нет. Я прочитаю вечером, перед сном. Расскажи мне про Теклу.
Он сказал, что она такая-то и такая-то, у нее восхитительные ямочки на щеках, они познакомились в консерватории Лисеу, она играла на рояле, а он – первую скрипку в квинтете Шумана.
– Представь, ее зовут Текла[210] и она играет на рояле.
– Она это переживет. Хорошо играет?
Поскольку сам он никогда бы не встал со стула, я взял куртку и сказал: пошли, и отвел его в «Дойчес-хаус», забитый до отказа, как всегда, и я искоса поглядывал, нет ли где Корнелии в компании какого-нибудь очередного эксперимента, а потому не слишком внимательно слушал Берната, который, заказав на всякий случай то же, что и я, стал говорить: мне тебя недостает, потому что я не хочу уезжать учиться в Европу и…
– Ты ошибаешься.
– Я предпочитаю внутренние путешествия. Поэтому я стал писать.
– Чепуха. Тебе надо путешествовать. Найти учителей, которые стряхнут с тебя пыль.
– Что за гадость!
– Это Sauerkraut.
– Что?
– Квашеная капуста. Если пожить здесь, привыкаешь.
Корнелии и следа нет. Доедая сосиску, я немного успокоился и почти перестал думать о ней.
– Я хочу бросить скрипку, – сказал Бернат, как мне показалось, желая подразнить меня.
– Я тебе запрещаю.
– Ты кого-то ждешь?
– Нет, а что?
– Ну, ты… В общем, ты как будто кого-то ждешь.
– Почему ты говоришь, что хочешь бросить скрипку?
– А почему ты бросил?
– Ты же знаешь. Я не умею играть.
– И я не умею. Не знаю, помнишь ли ты: мне не хватает души.
– Если поедешь учиться за границу, ты ее найдешь. Походи на занятия к Кремеру или к этому парню, Перлману. Или постарайся устроить так, чтобы тебя услышал Стерн[211]. Да что ты, в конце концов: в Европе полно отличных учителей, которых мы даже не знаем. Будь поживее. Музыкой надо гореть. Или поезжай в Америку.
– У меня нет будущего как у солиста.
– Бред.
– Помолчи, ты ничего не понимаешь. Я не способен на большее.
– Ну хорошо. Значит, ты можешь быть хорошим скрипачом в оркестре.
– Но я еще хочу покорить мир.
– Решай сам: рисковать или не рисковать. И ты можешь покорить мир, сидя за своим пюпитром.
– Нет. Я почти потерял надежду.
– А камерный оркестр? Тебе же нравится?
Здесь Бернат ненадолго задумался и замолчал, глядя на стену. Я не отвлекал его, потому что в эту секунду вошла Корнелия под руку с новым экспериментом, и мне захотелось раствориться в воздухе, я не мог оторвать от нее взгляд. Она сделала вид, что ничего не замечает, и они сели позади меня. Я почувствовал спиной страшную пустоту.
– Может быть.
– Что?
Бернат посмотрел на меня с удивлением. И терпеливо повторил:
– Может быть, да: играть в камерном оркестре мне, скорее, нравится.
Мне в тот вечер было наплевать на всю камерную музыку Берната. Главными были пустота и жжение, которые я чувствовал спиной. Я обернулся, как будто хотел подозвать белокурую официантку. Корнелия смеялась, склонившись над заламинированным меню, предлагавшим сосиски. У эксперимента были жутчайшие, противные и неуместные усы. Полная противоположность высокому блондину – эксперименту недельной давности.
– Что с тобой?
– Со мной? А что со мной?
– Не знаю. Ты как…
Тут Адриа улыбнулся официантке, которая как раз проходила мимо, и попросил принести еще пару кусочков хлеба, затем посмотрел на Берната и сказал: да-да, я слушаю, извини, я просто…
– Ну так вот, когда я играю в камерном оркестре, мне, может быть…
– Вот видишь? А если вы с Теклой на пару сыграете Бетховена?
Жжение в спине было таким сильным, что я не заботился о том, не полную ли чушь несу.
– Да, можно. А потом что? Кто позовет нас сыграть концерт? Или записать дюжину пластинок? А?
– Ну, знаешь… Даже если вы просто это сделаете… Извини, я на минутку.
Я встал и пошел к туалету. Я прошел прямо перед Корнелией и ее экспериментом – я посмотрел на нее, она подняла голову, увидела меня, сказала «привет» и снова погрузилась в меню. Привет. Как будто так и должно быть: сначала она клянется тебе в вечной или почти вечной любви, спит с тобой, а потом находит себе новый эксперимент, и, когда встречает тебя, говорит «привет» и продолжает изучать сосиски. Я чуть не сказал ей: могу посоветовать вам свою жареную колбаску, фройляйн. Подходя к туалету, я услышал, как эксперимент спросил с жутким баварским акцентом: что это за тип с жареной колбаской? Ответ Корнелии я не услышал, потому что официантки с полными подносами оттеснили меня к туалету.
Нам пришлось перелезть через зубчатую ограду, чтобы прогуляться по кладбищу ночью. Было очень холодно, но нам обоим это было кстати, потому что мы выпили, казалось, все пиво на свете, он – рассуждая о камерной музыке, а я – изучая новые эксперименты Корнелии. Я рассказал ему об уроках иврита и философских дисциплинах, которыми перемежал филологические, и о своем решении посвятить жизнь учебе, а если я смогу еще вести занятия в университете – лучше не придумаешь, а если нет – буду просто ученым.
– А как ты будешь зарабатывать на жизнь? Если тебе, конечно, нужно на нее зарабатывать.
– Я всегда могу приходить ужинать к тебе.
– Сколько языков ты знаешь?
– Не бросай скрипку.
– Уже почти бросил.
– А зачем тогда ты ее привез?
– Чтобы разрабатывать пальцы. В воскресенье я играю у Теклы.
– Это же хорошо?
– Ой да. Это здорово. Мне нужно произвести впечатление на ее родителей.
– Что будете играть?
– Сезара Франка[212].
Мы на минуту замолчали, потому что оба, я уверен, вспоминали начало сонаты Франка, этот изысканный диалог двух инструментов – сулящую наслаждения прелюдию.
– Я жалею, что бросил скрипку, – сказал я.
– Вовремя ты спохватился, старик.
– Я говорю об этом, потому что не хочу, чтобы через пару месяцев ты стал раскаиваться и обвинять меня в том, что я не отговорил тебя.
– Мне кажется, я хочу быть писателем.
– Ну и хорошо, что ты пишешь. Но не стоит отказываться от…
– Может наконец перестанешь меня учить?
– Да пошел ты!
– Ты узнал что-нибудь про Сару?
Мы молча дошли до конца аллеи, до могилы Франца Грюббе. Я подумал, что правильно сделал, не сказав ему ничего о Корнелии и своих муках. Уже тогда я старался учитывать, какое впечатление произвожу на других.
Бернат молча, взглядом, повторил свой вопрос и больше не настаивал. Было очень холодно, и у меня слезились глаза.
– Пойдем? – спросил я.
– А кто этот Грюббе?
Адриа задумчиво посмотрел на массивный крест. Франц Грюббе, 1918–1943. Лотар Грюббе дрожащей от возмущения рукой убрал ветку ежевики, которую кто-то положил, желая оскорбить могилу. Ежевика царапнула его, а он не подумал о «Дикой розе» Шуберта[213], потому что все его мысли уже давно были похищены невзгодами. Он любовно положил на могилу букет роз – белых, как душа его сына.
– Ты ищешь свою погибель, – сказала Герта, которая тем не менее вызвалась идти с ним. – Эти цветы говорят сами за себя.
– Мне нечего терять. – Он выпрямился. – Я, напротив, в выигрыше: мой сын – герой, храбрец и мученик.