Рассказы. Очерки. Воспоминания. Пьесы - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гомозов на обличения солдата отвечал вздохами и сконфуженно оправдывался:
— Что поделаешь? Ничего не поделаешь с этим… Конечно… баловство это… но, между прочим, не суди, да не осужден будешь…
Однажды солдат ответил ему, усмехаясь:
— Заладила сорока Якова одно про всякого! Не суди, не суди… а коли не судить, так людям не о чем и разговаривать…
Кроме жены начальника, на станции была еще одна женщина — кухарка. Звали ее Арина; ей было лет под сорок, и была она очень некрасива: коренастая, с отвислыми грудями, всегда грязная и оборванная. Она ходила, переваливаясь с ноги на ногу, и на ее рябом лице блестели узкие испуганные глазки, окруженные морщинами. Было что-то рабское, забитое в ее нескладной фигуре, толстые губы ее постоянно складывались так, точно она хотела просить прощения у всех людей, валяться в ногах у них и не смела плакать. Гомозов прожил на станции восемь месяцев, не обращая особенного внимания на Арину; встречаясь с нею, он говорил ей «здорово!». Она отвечала ему тем же, перекидывались двумя-тремя фразами и затем расходились, каждый в свою сторону. Но однажды Гомозов пришел в кухню начальника станции и предложил Арине сшить ему рубах. Она согласилась и, сшив рубахи, зачем-то сама понесла их к нему.
— Вот и спасибо! — сказал Гомозов. — Три рубахи, по гривеннику штука, стало быть — тридцать копеек следует тебе… Верно?
— Да уж так… — ответила Арина.
Гомозов задумался и долго молчал.
— А ты какой губернии? — спросил он наконец женщину, все время смотревшую на его бороду.
— Рязанской… — сказала она.
— Издалека! А сюда как же попала?
— А так… одна я… одинокая…
— От этого и дальше можно зайти… — вздохнул Гомозов.
И снова они долго молчали.
— Вот и я тоже. Нижегородский я, Сергачского уезда… — заговорил Гомозов. — Вот и я тоже один, весь тут. А было у меня хозяйство, жена тоже была… дети — двое. Жена умерла в холеру, а дети просто так… А я того… замотался с горя. Да-а… Потом пробовал опять устроиться — ан нет, развинтилась машина, не работает. Ну и пошел… на сторону, стало быть, со своей дороги… вот и бьюсь третий год уж…
— Плохо, когда нет своего гнезда, — тихо сказала Арина.
— Еще бы!.. Ты вдовая, что ли?
— Девка…
— Где уж, чай! — откровенно усомнился Гомозов.
— Ей-богу, девка, — уверила его Арина.
— Что же замуж не вышла?
— Кто возьмет меня? Безо всего я… кому корысть… да и с лица некрасивая…
— Да-а… — задумчиво протянул Гомозов и, поглаживая бороду, стал пытливо смотреть на нее. Потом справился, сколько она получает жалованья.
— Два с полтиной…
— Так. Ну… значит, тридцать копеек тебе с меня? Вот что… ты приди-ка вечером за ними… часов этак в десять, а? Я тебе и отдам… чаю попьем, поговорим скуки ради… Оба мы одинокие… приходи!
— Приду, — просто сказала она и ушла.
Потом, придя к нему аккуратно в десять часов вечера, ушла от него уже на рассвете.
Гомозов больше не звал ее к себе и тридцати копеек ей не отдавал. Она сама явилась к нему, тупая и покорная, пришла и молча стала перед ним. Он, лежа на койке, посмотрел на нее и, подвинувшись к стене, сказал:
— Садись.
А когда она села, объявил ей:
— Ты вот что, — храни это в секрете. Чтобы никто ни-ни! А то мне будет нехорошо… я не молоденький, да и ты тоже… Понимаешь?
Она утвердительно кивнула головой.
Провожая ее, он дал ей свою одежду для починки и опять напомнил ей:
— Чтобы ни одна душа — ни-ни!
Так они и зажили, пряча от всех свою связь.
Арина прокрадывалась к нему по ночам чуть не ползком. Он принимал ее снисходительно, с видом властелина, и порой откровенно говорил ей:
— А и дурна же ты с лица!
Она молча улыбалась ему бледной, виноватой улыбкой и, уходя от него, почти всегда уносила с собой какую-нибудь работу, данную им.
Виделись они не часто. Но иногда Гомозов, встречая ее где-нибудь на станции, вполголоса говорил ей:
— Приходи сегодня…
И она покорно являлась к нему с таким серьезным выражением на своем рябом лице, как будто пришла затем, чтобы выполнить долг, важность которого стала понятна ей.
А когда шла домой, то на лице ее уже снова была обычная ему мертвая мина виновности и испуга.
Порой она, остановясь где-нибудь в уголке или за деревом, подолгу смотрела в степь. Там царила ночь, и от сурового молчания ее на сердце становилось жутко.
Однажды, проводив вечерний поезд, станционное начальство устроило чаепитие в саду перед окнами квартиры Матвея Егоровича, в густой тени тополей.
В жаркие дни они часто делали так, — это все-таки вносило некоторое разнообразие в монотонность их жизни.
Пили чай и молчали, исчерпав впечатления, данные поездом.
— А сегодня жарче вчерашнего, — сказал Матвей Егорович, одной рукой передавая пустой стакан жене, а другой отирая пот с лица.
Жена, принимая стакан, объявила:
— Это от скуки кажется, что жарче…
— Гм! Пожалуй… действительно… Вот карты хороши в этом случае… но — нас только трое…
Николай Петрович повел плечами и, прищурив глаза, отчетливо произнес:
— Карточная игра, по выражению Шопенгауэра, есть банкротство всякой мысли.
— Ловко! — умилился Матвей Егорович. — Как это? Банкротство мысли… да-а! А кто сказал?
— Шопенгауэр, немец, философ…
— Фи-илософ? Мм…
— А что эти философы — в университетах служат? — полюбопытствовала Софья Ивановна.
— То есть как вам сказать? Это не чин, а… так сказать, природная способность… Философом может быть всякий… кто родится с привычкой думать и во всем искать начало и конец. Конечно, и в университетах бывают философы… но они могут быть и просто так… даже служить на железной дороге.
— И много получают те, которые при университетах?
— Глядя по уму…
— Но, если бы был четвертый, — премило бы мы повинтили! — со вздохом сказал Матвей Егорович.
И разговор оборвался.
В синем небе поют жаворонки, по тополям прыгают с ветки на ветку малиновки и тихо свистят. В комнате плачет ребенок.
— Арина там? — спрашивает Матвей Егорович.
— Конечно… — кратко отвечает ему жена.
— Оригинальная баба эта Арина; вы заметьте, Николай Петрович…
— Оригинальность — первый оттиск банальности, — как бы про себя говорит Николай Петрович, имея вид задумчивый и мыслящий.
— Как? — оживляется начальник.
И когда Николай Петрович вразумительно повторяет изречение, он сладко щурит глаза, а Софья Ивановна томным голоском говорит:
— Как вы хорошо помните то, что читали… а я вот прочитаю и на другой день, хоть убейте, ничего не помню… Вот недавно в книжке «Нива» прочитала что-то такое интересное, такое забавное, — а что? ни слова не помню!
— Привычка, — кратко объясняет Николай Петрович.
— Нет, это лучше этого… как его? Шопенгауэра… — улыбаясь, говорит Матвей Егорович. — Выходит, что все новое будет старым!
— И наоборот, ибо один поэт сказал: «Да, экономна мудрость бытия: все новое в ней шьется из старья».[51]
— Фу ты, черт! Как это у вас… точно из решета сыплется!
Матвей Егорович довольно смеется, его жена мило улыбается, а Николай Петрович польщен и безуспешно хочет скрыть это.
— Кто это сказал насчет банальности-то?
— Барятинский, поэт.
— А другое?
— Тоже поэт — Фофанов.
— Ловкачи! — одобряет поэтов Матвей Егорович и нараспев, с улыбкой удовольствия на лице, повторяет двустишье.
Скука как бы играет с ними, — на минуту освободит их от своих тесных объятий и снова обнимет. Тогда опять они молчат, отдуваясь от жары, увеличиваемой чаем.
В степи — только солнце.
— Да, так я заговорил об Арине, — вспоминает Матвей Егорович. — Странная эта баба, смотрю я на нее и удивляюсь. Точно ее пришибло чем-то, не смеется она, не поет, говорит мало… пень какой-то. Но между тем она очень хорошо работает и так, знаете, возится с Лелей, так внимательна к ребенку…
Он говорит тихо, не желая, чтобы Арина через окно услыхала его слова. Он знает, что нельзя хвалить прислугу, если не хочешь, чтобы она зазналась. Жена перебивает его, многозначительно хмурясь:
— Ну, уж ты оставь… ты не все знаешь о ней!
Любви раба,Я так слабаВ борьбе с тобой,О демон мой! —
тихонько и речитативом напевает Николай Петрович, отбивая такт по столу ложкой. Он улыбается.
— Что, что такое? Она… ну, ну, это вы уж врете оба!
И Матвей Егорович громко хохочет. Щеки у него трясутся, и со лба быстро стекают капельки пота.
— Это совсем даже не смешно! — останавливает его жена. — Во-первых, у нее на руках ребенок; во-вторых — видишь, хлеб какой? Перекис, подгорел… А почему?