О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4] - Василий Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Бога Толстой любит, боится Его, чтит Его.
И красивых людей он любит,
И красивых женщин любит.
И чтобы внуки у него рождались красивые, здоровые, с хорошенькими голубенькими глазками, ведь любит же он это?
Что шило в мешке таить? И что писать какие-то задрапировывающие дело рассуждения.
Но зачем же эта драпировка, манерность и уверение, что «все мне не нравится»? У Толстого есть, в сущности, своя теория искусства, которою он и борется со всеми остальными, которая его и толкает на эту борьбу. Теория эта заключается в убеждении, что ничего нет лучше того, что и как есть, и что поэтому надо просто — жить и наслаждаться жизнью, и от наслаждения этого не отвлекаться куда-то к вторичным, побочным задачам, напр., чтобы еще «воспроизводить» то или иное.
Мужик едет — и пускай едет. Зачем его «рисовать»?
Нужно согреться — строй сарай. А то еще, занимаясь архитектурой, просидишь дня три в кабинете над чертежами и упустишь «солнышко». А лучше «солнышка» ничего нет, никакие картины его не лучше.
Тут много Диогена, много индусской мудрости, много русского мужика, некультурного, но и не без своеобразной мудрости.
Толстой почему-то не хочет признать, что искусство и даже вычурнейшее искусство, предмет его отвращения, есть та же «матушка натура», как и все прочее, как само хотя бы «солнышко». Кто любит шумящую рощу, а кто вот безумно любит театр в эту торжественную его минуту, когда дирижер поднял палочку, сейчас грянет оркестр и взовьется занавес. Ну, любит тою безумною любовью, как его любит больной, чахоточный и алкоголик Альберт (в рассказе этого имени), такой талантливый, такой привлекательный…
Да, Альберт. Что он делает? Пьет, художничает. Всем мешает, хоть и не очень, — никому не полезен. Но променяли ли бы мы или сам Толстой этого «ненужного человека», «лишнего человека» на наиполезнейшего бухгалтера в местном тульском отделении Государственного банка — человека непьющего, трудолюбивого, всем полезного и никому не вредного?
Все сводится к вопросу: «удавиться». Да, будь в цивилизации только честные бухгалтеры — мы бы удавились с тоски. А ведь нет ничего «вреднее», как удавиться. Есть Альберты — и к нам возвращается способность смеяться, умиляться, ненавидеть, роптать, жалеть и пр. — и мы не удавимся. Сохраним жизнь, т. е. самое полезное. Таким образом — уж простите за парадокс — нет ничего полезнее «бесполезного», ничего нет нужнее «лишнего». «Лишние люди» — да это наши спасители. Мы им для интересных «Дневников» и бумажки заготовим; напьются (как Альберт) — станем с ними нянчиться, ухаживать. «Наши избавители от отчаяния и смерти».
Искусство в «вычурном» его, в капризах, «ненужностях» (черные точки искусства, раздражающие Толстого) и суть такие «Альберты»-алкоголики, прелестные и необходимые, мучительные и неоправдываемые… В конце концов, все это такая же «натура», как и трезвые бухгалтеры или упрощенные рассказы Толстого. Есть хлеб, и есть хлебное вино: одно сытит, другое пьянит, от одного — не умираешь, от другого — весело. Ну, а где больше «натуры»? Соглашаюсь, что в хлебе больше: но отрицать, что в вине нет «натуры» — никак решительно невозможно! А в хмеле, который растет просто вот «под Боженькиной ручкой» и у Боженьки из ручки, — опьянение уже содержится как прямой первичный факт, явно и очевидно «указанный Самим Богом». Что делать пусть моралисты поусмирят свои нервы. Возвращаюсь к искусству или точнее, применяю эту космологическую истину о натуральности хлеба и хмеля к искусству: «выспренняя» лирика Державина с его:
Глагол времен! Металла звон![144]
нисколько не менее натуральна, необходима и в своем роде «правдива и проста», как и «Мужик Марей» Достоевского или «Много ли человеку земли нужно» Толстого; ибо то были, в его (Державина) время, в его кусочке истории — естественнейшие, всеобщие, всех радовавшие чувства и способы мысли и чувствования. «Как жили так и писали» — Державин и Толстой, с тем же правом, не большим ни у которого.
Толстой упрекает Шекспира за «напыщенный язык его королей»[145]. Что делать, — «так жили, чувствовали и писали». Первое действие «Короля Лира» он… рассказывает своими словами, передает в «resume»!.. Точно протокол в следствии! Конечно, что же осталось от трагедии, от искусства? Так мало, что и назвать нечем. В искусстве важно не то, о чем рассказывается: это только кирпич для здания; искусство начинается с того, как рассказывается — как в архитектуре оно начинается с линий здания, карнизов, колонн и всяких «вычур» «не нужного». Толстой упростил до схемы историю «Короля Лира», передал ее своими словами вместо монологов, — и у него, конечно, на страницу газеты легла та мазня на 2 или 3, которая выходит у гимназиста, когда он в ежемесячном отчете дает учителю «изложение своими словами Мертвых душ».
Что он от литературного произведения ожидает схемы и хочет схемы, хочет нравоучения, а не жизни, видно из таких обмолвок его: «Корделия, олицетворяющая собою все добродетели, так же как старшие две сестры ее, олицетворяющие все пороки»… Можно удивиться: отличительною особенностью Шекспира, как известно, и новизною в литературе и служило то, что он отнюдь занимался не «олицетворениями», а живыми людьми. А вот Толстой начиная со «Смерти Ивана Ильича» действительно занимается «олицетворениями», где искусство есть еще, но как бы завалившись в шелочки рассказа, есть как побочное, «мимоходом», но уже не в самой теме и сущности рассказа. Так Шекспир так-таки и не «умеет писать»? посредственный литератор? лишен вкуса и чувства меры?
Тебя, я вижу, просто посетилаЦарица Маб; она ведь повитухаФантазий всех и снов. Собою крошка,Не более, чем камень, что блеститНа перстне альдермана, — шаловливоОна порхает в воздухе ночномНа легкой колеснице и щекочетНосы уснувших. Ободы колесПостроены у ней из долговязыхНог паука; покрышка колесницы —Из крыльев стрекозы; постромки сбруи —Из нитей паутины, а уздаИз лунного сиянья. Ручкой плетиЕй служит кость сверчка, а самый бичСплетен из пленки… В этой колесницеПромчится ль ночью по глазам онаЛюбовников — то грезятся тогдаИм их красотки; по ногам придворных —То им до смерти хочется согнуться;Заденет адвоката — он забредитБогатым заработком; тронет губкиКрасавицы — ей снится поцелуй.Порой шалунья злая вдруг покроетПрыщами щечки ей, чтоб наказатьЗа страсть к излишним лакомствам. Законник,Почуяв на носу малютку Маб,Мечтает о процессах. Если ж вдругОна пера бородкой пощекочетНос спящего пастора, то емуПригрезится сейчас же умноженьеДоходов причта… Она же заплетаетХвосты и гривы ночью лошадям,Сбивает их в комки и этим мучитНесчастных тварей. Если же заснутВ постели навзничь девушки, то этаПроказница их тотчас начинаетДушить и жать, желая приучитьК терпенью и сносливости, чтоб сделатьИз них покорных женщин. Точно такжеЦарица Маб…
РомеоМеркуцио, довольно!Ты вздор болтаешь.[146]
И неужели, неужели Толстой, сказавший о себе, что он умел «ценить и понимать поэзию везде, где находил ее, у всех народов и во все века», не скажет об этой странице, что человечеству и ему самому, Толстому, было бы скучнее жить, не будь эта страница написана в Англии, в XVI веке, почти одновременно с тем, как у нас поп Сильвестр писал свой неуклюжий «Домострой», а Грозный резал, топил, давил и растлевал людей… И неужели он пояснит, что «никакой царицы Маб не существует, ибо нигде на географических картах ее царства не значится, и это — пустой и притом безнравственный вымысел, так как, пересмеяв все честные человеческие профессии, Шекспир обнаружил очень мало любви к ближнему»… Фу, задыхаемся!
***Все благо под луной и солнцем, — и уж не послан ли нам последний фазис деятельности Толстого в том провиденциальном намерении, чтобы памятно и нестерпимо нам натереть «мозоль» фарисейства: дабы и через 10–50 лет, если кто-нибудь, подняв очи к небу, начнет вздыхать, что «Шекспир дурно относился к рабочему классу» или что Гете не всегда подавал филантропическую копейку, мы и потомки наши с мукою закричали все: «Ах, Боже, это опять как у Толстого, замолчите!» Его рассуждения последних лет имеют прелесть веревки «с коростой», которою, продев ее через живое тело, пиликают взад и вперед.