Марфа-посадница - Дмитрий Балашов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рушане зарабатывали себе на отъезд. Так просто не тронешься. Дома, почитай, все разорено. Купцы из Русы уже заключили договоры и набирали товару под большую соль. Тут же рубились хоромы, чтобы плавом, по озеру, подвезти до самого города, у кого пожгли ратные. Богатые ссужали бедняков деньгами, лопотиной, хлебом под будущую работу. Руки человечьи все замогут, а без работников соляное дело не своротить, да и общая беда единила. Собирались по концам: кто с Песьего, кто с Рогова, по улицам. Отыскивались старосты. Второго сентября караван в сто восемьдесят судов, больших и малых учанов, с людьми, скотом, пожитками, лопотиной, семенным хлебом, ведя за собой плоты из начерно обделанных под будущие хоромы бревен, тронулся в путь.
Анна с Иваном провожали Феню, детишкам надавали гостинцев, даже тесть Конон пришел, сунул деду резную рукоять к ножу. Обещали гостить, писать друг другу…
Страшная весть обрушилась вдругорядь на исстрадавшийся город. Рассказывали потом, кто видел, кто пережил, так: корабли стояли в устье Ловати. Ловать пересохла, мели не давали войти в реку. С вечера еще было тихо, только тяжелые тучи, копясь, облегли небосвод. Ветер ударил ночью, с вихорем. Помчал разом взбесившуюся воду. Весь в пене, Ильмень обрушился на корабли. Якорные веревки лопались одна за другой. Учаны било друг на друга. С треском проламывались борта. Сплоченный лес раскидало, и бревна, прыгая из воды, как живые, давили захлебывающихся людей. Челноки, на которых пытались спастись, накрывало волной с одного разу. Что творилось на судах, где женщины, дети среди обезумевшей скотины и рушащихся груд добра во тьме кромешной метались, захлебывались и гибли, не находя спасения, даже и описать невозможно.
Потом, собирая трупье по берегу, лишь в одном месте мужики насчитали полторы сотни изувеченных, выкинутых морем мертвых тел. Точного числа погибших не считал никто. Добежав до Москвы, известие обросло баснями и небылицами. Говорили уже о девяти тысячах утопших жителей Русы, и московские философы, вроде Степана Брадатого, с удовлетворением заносили их трагическую гибель на тот же счет господней кары за отпадение жестоковыйных мужей новгородских в латынскую ересь…
И та была не последняя беда. В октябре, будто мало было горя, загорелось от Белого Костра, пожар охватил речной немецкий двор и потек в улицы. Мало не оба конца градских выгорело дотла, до серого пепела.
Война притушила блеск гордо вознесшегося над Волховом двора. Пусто стало в пышном тереме Борецких. Исчезла молодежь, отхлынула живая кровь, рождавшая удаль и надежды. Утихли пиры, прекратились бешеные скачки коней, замерли смех и песни в просторных богатых покоях. Вскоре после известия о казни мужа, Капа собралась и, взяв Ванятку, перешла жить к отцу, Якову Коробу. Марфа не удерживала ее. Короб сам приходил, объяснял, что так-то и безопаснее. Гнев великого князя скорее падет на сына казненного Дмитрия, чем на его, Короба, родного внука. Она кивала головой, соглашаясь. Коробу стало не по себе.
После казни сына Марфа поседела и уже никогда не снимала темного вдовьего плата с головы, но внешне держалась спокойно. Все так же обходила клети, наряжала, еще строже, чем обычно, холопов, - мужиков и жонок, - по работам. В деревни, разграбленные московской ратью, были разосланы люди с наказом узнать о размерах урона и помочь, чем можно. Следовало во что бы то ни стало собрать урожай с полей, и посыльные, тревожно поглядев в глаза Марфе Ивановне, убеждались, что воля ее по-прежнему тверда, и быть может, еще тверже, чем обычно.
Только Пиша, зная, что Марфа Ивановна почти не спит по ночам, со страхом взирала на госпожу, боясь, не надорвется ли вдруг это ее суровое наружное спокойствие.
Меж тем в городе, отягощенном разореньем и московской данью, не утихали споры. Казнь Упадыша была лишь малым возмещением скопившихся обид. Все и каждый искали виноватого. Бояре спирались на житьих, сперва требовавших сечи и первыми ринувшихся с поля боя. Житьи ругали бояр за бездарное руководство. Житий Ефим Медведев прямо заявил на сходке - и слова его передавали по всему городу:
- Нам бы такую власть, как боярам, мы бы ее удержали! Их сколько и нас сколько?
В низах тоже росло глухое брожение. Ремесленный люд опять никто не спрашивал, им только приходилось платить за побитые горшки на чужом пиру. Слово «предательство» перекатывалось по городу, рождая злобу и взаимное недоверие во вчерашних союзниках.
Сторонники дружбы с великим князем подняли головы. Архиепископ Феофил деятельно готовился к поставлению. Это был уже не тот растерянный человек, что трусил некогда в покоях Иониных и жаждал уйти в монастырь. Он все более входил в дела архиепископии. Печальный для всех прочих итог войны и казнь Еремея вдохновили нового владыку, начавшего думать про себя, что он наделен свыше даром провидения событий.
В сентябре Феофил, уже начавший чувствовать вкус власти и ободренный заключением мира, которое, как ему казалось, тоже совершено было успешно лишь с его содействием, и озабоченный вместе с тем, откуда взять денег на уплату той части огромного выкупа, что падала на архиепископию, решился, наконец, назначить ревизию денежных дел опального, но все еще не отстраненного ключника Пимена и, обнаружив недостачу сумм, самовольно потраченных Пименом на подготовку войны, злорадно приказал казнить Пимена торговой казнью: самого мучить, а имущества на тысячу рублей отобрать на покрытие расходов архиепископской казны. Голова Пимена - это был его личный дар митрополиту и великому князю Московскому.
Разгромленная партия Борецких теперь уже не в силах была защитить своего старого соратника.
И в низах церкви, в черном духовенстве малых монастырей, наущаемых иноками святой Троицы на Клопске, зрела мысль о спасительности власти великого князя. Малым монастырям несладко приходилось в эту осень. С каких доходов отстраивать сожженные во время осады обители?
Пришли наконец вести из Литвы. Король Казимир, как узналось, был занят войной с уграми и потому не мог выступить в поход в защиту Новгорода. Теперь это было уже все равно. Дорого, говорят, яичко ко Христову дню.
Тягостное известие о поражении на Двине привез Иван Пенков. Собрались у Тучиных. Савелков въедливо расспрашивал, как копили рать, как Шуйский собирал всех, кого мог, даже печерян привез и мезенских мужиков тоже. Как трижды убивали двинского знаменосца, секлись весь день до захода солнца, хватаясь за руки; как первыми побежали двинские полки, и Шуйский остался с одной новгородскою дружиной, как, наконец, была разбита и она, а раненого князя в лодье умчали из-под самого носа москвичей.
- Отец-то как?
- Отец цел. Василь Василич тоже едет, раненый, дак медленно везут… Ничего мы, братцы, не могли! Что и сталось! Москвичи озверели совсем. Вятка, Устюг чуть не всех мужиков выставили. А с нашими как содеялось что! Рать велика, а без толку…
Иван рассказывал невесело, но без стыдного прятанья очей. Видно и правда, дрались на совесть. Он повзрослел, обожженный огнем сражения. Сам вопросил, ища глазами по хмурым лицам товарищей:
- Вы-то как? Как же выдали-то своих? Мы вон Василь Василича из самой сечи выхватили, а не дали москвичам! Что же вы Митю-то с Васей… Эх! Теперь без них как нам подняться? Что Марфа Исакова, как она?
- Молчит, - ответил за всех Иван Савелков. - Только в глаза ей смотреть трудно. Да увидишь сам, коли… коли заможешь!
- Страшно и идти! - признался Пенков.
- И нам страшно! - угрюмо отвечал Иван.
Раненого Василия Васильевича Шуйского встречали с почетом. Из рассказов прибывших ранее уже вызнали, что князь сделал все, что мог, и не его вина, что и там, на Двине, и люди и военное счастье отвернулись от Великого Новгорода.
Он первый поехал к Борецкой выразить соболезнование по поводу гибели сына. Ужаснулся, как постарела Марфа за тот год, что не виделись. Знал бы, что постарела за месяц - ужаснулся еще более. Он рассказывал, она слушала. Спросила про Василия Никифоровича, отца Пенкова:
- Что не зайдет? - Она все время словно прислушивалась к чему-то.
После ухода московской рати тела казненных были вырыты и привезены в Новгород. Шуйский знал, что Марфа заказала торжественную панихиду, устроила богатые поминки и, говорили, ни слезинки не пролила, только лицом белела у гроба, в церкви, думали - упадет. И теперь, беседуя, отвечая, хорошо ли заживает рана, он все представлял ее в церкви, побелевшую лицом, без слез, у гроба сына, у гроба надежд на величие гордого города.
Марфа угощала Шуйского, и по-прежнему была богатой посуда на столе, неслышно появлялись и исчезали слуги, даже еще неслышнее, чем когда-то, по-прежнему изысканны блюда, которыми угощала она старого служилого новгородского князя, потомка великих суздальских Рюриковичей, вытесненных в капризном ходе истории со своих уделов, со своих столов, сперва подымающимся Владимиром, потом возвысившейся Москвой.