Годы без войны. Том первый - Анатолий Ананьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Троллейбус, то останавливаясь, то снова набирая скорость, двигался по той улице, по которой Аня вчера вечером шла вместе с Митею к нему домой (и по которой не раз ходила прежде — и с Митею и без Мити — и знала все витрины, киоски и кафе на ней); и взгляд ее невольно не то чтобы улавливал знакомые очертания подъездов и зданий, но живо как бы воссоздавал в памяти вчерашний вечер, и весь вчерашний разговор, и веселое лицо Мити, когда, останавливаясь у освещенных витрин, они смотрели не на товары за стеклом, а друг на друга; и чем яснее она вспоминала подробности вчерашнего вечера, тем сильнее возникало в ней безотчетное желание повидать Митю — сейчас же, не откладывая, и она сошла с троллейбуса на остановке, от которой нужно было только свернуть за угол, чтобы сразу же очутиться возле Митиного дома. «Боже мой, зачем я это делаю? В таком виде!.. Сейчас!..» — говорила она себе, подходя к тому самому зданию, за которое предстояло свернуть ей; но как ни казалось ей, что она выглядела теперь не лучшим образом и что не следовало бы появляться ей сейчас перед Митей, но чувство, какое руководило ею, было выше всех разумных рассуждений; ей необходимо было увидеть Митю, чтобы убедиться, что все, что она думала о нем, было правдой, и она шла к нему, не замечая ничего вокруг, как изголодавшийся человек устремляется к куску хлеба, вдруг увиденному им. Но у подъезда, прежде чем войти в него, она на минуту остановилась, чтобы оглядеть себя; она была в коричневом платье, сшитом давно, затем укороченном и оттого казавшемся модным, и платье это хорошо облегало ее по-девичьи худенькую фигуру; декольте сильно открывало шею и грудь, и если бы не черный кружевной шарфик, накинутый на плечи (концы его спускались вдоль оголенных рук), ничего траурного даже отдаленно не было бы в ее наряде. Но Аню беспокоило не платье, как оно сидело на ней, и не то, есть что-либо траурное в ее наряде или нет; торопливо достав из сумочки зеркальце, она взглянула на свое лицо, на котором после бессонной ночи и всех волнений и переживаний еще резче должны были проступить все те вмятости и морщинки, старившие ее; она преувеличивала значение морщинок, которые отыскивала возле глаз и в уголках губ, как преувеличивают все женщины, и теперь особенно панически боялась, что молодость уходит от нее; но то, что она увидела в зеркальце, не испугало ее. Несмотря на горе и волнение, несмотря на все страдания, которые, казалось, весь день угнетали ее, лицо Ани было более живым и красивым, чем когда-либо прежде; в ней как будто проснулись силы, которые молодили ее, и она чувствовала это и с затаенной радостью рассматривала себя. Затем она кончиками пальцев подправила брови и, спрятав зеркальце в сумочку, вошла в подъезд. Она не стала дожидаться лифта и пошла пешком по лестнице, останавливаясь на площадках, чтобы передохнуть; она старалась унять волнение и не могла, понимая, что что-то важное должно было решиться для нее теперь, что изменит всю ее жизнь. Вечернее солнце ярко заливало своим красноватым светом все лестничные площадки, ступени, перила, стены и проволочную решетку лифта; и свет этот то освещал спину Ани, то падал на грудь, лицо, волосы и черный шарфик, сквозь который ясно проглядывала белизна ее оголенных шеи и рук.
XXXI
Как только Митя, выйдя на лестничную площадку, увидел Аню, он сейчас же забыл о Сергее Ивановиче и забыл о разговоре с ним; внимание его было направлено теперь только на Аню, и он смотрел на нее, улыбаясь точно так же глупо, как улыбался вчера, и точно так же краснел от мысли, что снова будет близок с ней. Он никогда не видел ее в таком наряде; но ни цвет платья, ни траурный цвет шарфика ни о чем не говорили ему, он видел лишь, что все было ново и было красиво на ней, и вообще было что-то особенное в том, как она шла по ступенькам и затем, остановившись, ожидала его.
— Ты что? Ты не рада? — спрашивал он, держа ее руки.
Обеспокоенный ее молчанием (и все так же не замечая ничего вокруг себя) он увел ее в квартиру, и Сергей Иванович остался один на лестничной площадке. Еще когда он смотрел на Лукашову, он узнал в ней женщину, виденную вчера у Дорогомилиных на балконе; и, узнав, точно так же, как и вчера, сейчас же плохо подумал о ней и плохо подумал о Мите. Для Сергея Ивановича все то, что произошло сейчас перед ним, было лишь продолжением неприличной вчерашней сцены, когда Лукашова обнималась и целовалась с Митей на балконе, и он не мог подумать о них иначе, чем это дурное, и с чувством брезгливости и стыда за них вышел на улицу. «И я битый час распинался перед ним! Старый дурак, желающий всем добра...» Он чувствовал себя в том глупом положении, когда был не просто обманут, но обманут нехорошо; и чувство это еще в большей степени, чем на Митю, распространялось на Дорогомилина и на всю поездку Сергея Ивановича в Пензу. «Мечусь, а зачем, для чего, кому это нужно?» Мысль о том, что с выходом в отставку он не только потерял значимость свою среди людей, он потерял нечто большее, что изо дня в день наполняло жизнь, — мысль эта, давно и по-разному беспокоившая его, теперь снова и острее, чем когда-либо прежде, охватила его. Он вспомнил Мокшу, Степана и Павла и вспомнил свою московскую жизнь, как все было в доме до того, как Наташа привела Арсения, и, к удивлению, воспоминание это не вызвало в нем той теплоты, как бывало обычно, когда он начинал думать о доме; он словно притрагивался к чему-то отдаленному и бестелесному, а не к своему недавнему прошлому, в то время как это бестелесное как раз и было его жизнью. «Странно», — говорил он себе, переходя от воспоминаний о доме к Мите, к Дорогомилину и затем опять возвращаясь по кругу к Москве и Мокше; он не находил между всем этим, что объединило бы события, и вместе с тем думал, что каждый раз, как только он собирался приложить к чему-либо руки и приложить силы, которых было еще достаточно у него (из лучших, разумеется, побуждений), все оборачивалось, как сегодня с Митею, бессмысленным и ненужным разговором. «Битый час распинался перед ним», — не мог успокоиться Сергей Иванович. Он шел по тому же скверу, по которому проходил утром и где встретил Ольгу и Тимонина; но он заметил это, только когда уже вышел к вокзалу и когда поток пересекавших площадь людей вынес его к билетным кассам. Он посмотрел на часы; до отхода поезда оставалось еще достаточно много времени, и, так как вечер был теплый и Сергей Иванович — от ходьбы ли, от переживаний ли? — чувствовал себя утомленным, он вошел сначала в привокзальный садик, надеясь отдохнуть в тишине на скамейке; но в садике показалось ему сыро и неуютно (главное, из-под кустов поднимались какие-то неприятные испарения), и он перешел на перрон, где тоже стояло несколько скамеек вдоль невысокого штакетника, окрашенного в зеленое и белое. Он сел так, что солнце, заходившее за старыми закоптелыми корпусами паровозного депо, последним красным лучом касалось его лица и плеч, и было что-то мягкое и ласковое в этом прикосновении; потом луч померк, скрылся за железною крышей, а в голубом и чистом вечернем небе долго еще светилось, остывая, желтое пятно, где висело солнце, и долго видны были силуэты мертвых паровозов, то ли брошенных совсем, то ли законсервированных и отведенных на эту тупиковую ветку. Паровозы погружались в ночь так же неохотно и медленно, как все вокруг, на что смотрел Сергей Иванович, и над ними так же, как над путями, стрелками и горкой, откуда доносились свистки и хриплые по селектору голоса и куда щуплый желто-зеленый маневровый тепловоз все подталкивал и подталкивал вагоны, платформы с контейнерами и наливные цистерны, зажигались на столбах электрические лампочки. Запахи масла, железа, просмоленных шпал и несмолкающий пристанционный гул, в котором и толчея, и шум людей, и движение поездов, и грохот сцепляемых вагонов, — все это не только не раздражало, но, напротив, казалось, убаюкивало Сергея Ивановича; он чувствовал, что в станционной жизни, которая ни днем ни ночью не может остановиться ни на минуту, было что-то близкое ему, фронтовое, военное; он смотрел, как проходили мимо кондуктора товарных составов, пронося истертые деревянные ящички, фонари и прокопченные полушубки, которые держали под мышкой, и смотрел на пассажиров, суетившихся по перрону, и на зеленые линии подходивших и отходивших скорых поездов, следовавших через Пензу, но, как ни убаюкивающим было это беспрерывное движение железа, лиц, одежды, Сергей Иванович то и дело вновь и вновь будто проваливался в воспоминания, и прошлое по-прежнему представлялось ему чем-то бесформенным, бестелесным. Это же неприятное ощущение бестелесности прошлого продолжало беспокоить его и в вагоне, когда он уже сел в поезд и перронные огни и постройки, дрогнув, поплыли и замелькали за оконными стеклами.
Ехать ему было так близко — первая остановка от Пензы, — что он не входил в купе и не садился; приткнувшись у окна в коридоре, напротив своего плацкартного места, он то смотрел на оконные отсветы, как они бежали по насыпи, потому что, кроме этих светлых пятен, ничего нельзя было разглядеть: ни хлебных полей, ни рощ, ни речек; лишь изредка вспыхивали в ночи фонари разъездов или вдруг начинали светиться за взгорьями огни дальних деревень; то смотрел на людей в вагоне, как они суетились, курили, разговаривали и с переброшенными через плечи казенными вафельными полотенцами направлялись к умывальнику; но ни то, что было за окном, ни вагонная людская неугомонность, в сущности, не интересовали Сергея Ивановича; он видел перед собою лукьяновский двор, избу и на крыльце избы — вышедшую встретить его Юлию; и видел за ее спиною шурина с женой и детвору, грудившуюся тут же, и, главное, видел их лица, изумленные и с разным оттенком отношения к тому, что он так быстро вернулся из Пензы. «Да, вот так, нагостился», — говорил он, как будто уже теперь отвечал всем им, ожидавшим, что он скажет. Ему неловко было возвращаться в Мокшу, и он действительно не знал, что сказать Юлии, Екатерине и Павлу; и хотя во всем виноват был Дорогомилин, но Сергей Иванович чувствовал, что какая-то тень от всей этой истории падала и на него. Когда он собирался в Пензу, он говорил восторженно о Дорогомилине, но теперь выходило, что Павел, скептически относившийся к этой поездке, оказывался прав, и Сергею Ивановичу неприятно было сознавать эту правоту шурина. «И все-то он знает, во всем-то он прав», — мысленно и с раздражением произносил он и поворачивался к окну (если стоял лицом к коридору, дверям и полкам) или, напротив, отворачивался от окна и на минуту вновь включался в общую вагонную жизнь и слышал стук колес, скрип и говор. Что поезд подъезжает к Каменке, он понял но тому движению, которое произошло в коридоре и в тамбуре, куда двое — пожилой мужчина и его же возраста женщина — выносили чемоданы и сумки.