Антракт: Романы и повести - Юлиу Эдлис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, с тобой дружить я не собираюсь, потому что я вообще не такая.
И вот однажды, когда он, спрятавшись в пропахшем кошками подъезде, поджидал Капельку, не кто иной, как не простившая ему своего отказа «дружить» с ним Ламара вошла в этот самый подъезд вместе с двумя подружками и, ничуть, по всей видимости, не удивившись, застав его здесь, громко сказала, указав на него испачканным фиолетовыми чернилами пальцем:
— Вот он как раз, я же вам говорила! Ну тот, который торчит каждый день под окном у Капельки! А дружбу еще предлагает другим! — и, гордо отвернувшись от него, прошла мимо к лестнице.
Подружки пропорхнули за нею, на каждой ступеньке оборачиваясь и безо всякого стеснения разглядывая его с головы до ног и откровенно прыская в такие же измазанные химическими чернилами ладошки.
До конца учебного года он так ни разу ее не увидел, хоть и проходил два раза на дню мимо ее окна на Мачабели, из которого иногда была слышна музыка и где неизменно сидела в одной и той же позе Капелькина бабушка.
Но то ли у бабушки разбились очки, то ли она постоянно забывала их надевать, но она уже больше никогда не узнавала его и не окликала.
А потом начались каникулы, Капельку, вероятно, увезли на дачу в Цагвери или в Патара-Цеми или отправили в пионерский лагерь, потому что за все лето — а он продолжал что ни день приходить сюда, к ее дому, — из окна больше не слышна была музыка и не видна была в нем со своими седыми, торчащими во все стороны космами и характерным профилем бабка.
А еще потом, вспомнил он с уж и подавно безнадежной печалью, после начала нового учебного года от той же жестокосердной Ламары Гвелисиани он узнал, что летом Капелька умерла. «От туберкулеза, — сказала Ламара и с нарочитой, неискренней жалостью пояснила: — От чахотки».
Он виновато покосился на мальчика — тот отрешенно и завороженно глядел на бывшее Капелькино окно, за которым сейчас наверняка жили совершенно другие, чужие люди: ведь мальчик не может знать о смерти Капельки! Он все еще там, в том знойном, нескончаемом лете, в нетерпеливом ожидании ее возвращения. Мальчик не знает, что она умерла сорок с лишним лет назад, ждет ее, хоть, может быть, и не догадывается еще, что любит, и наверняка не простил бы ему, если б мог узнать, что за все эти сорок лет он только сейчас в первый раз вспомнил Капельку…
А он и этого не вправе сказать мальчику, не вправе оправдаться, потому что для этого ему пришлось бы обгонять время, а у времени свой собственный ход, своя размеренная поступь, и никому не дано в это вмешиваться.
Тем более что все равно никто не в силах ничего исправить, никто никого ни от чего не может уберечь или хотя бы предостеречь.
Да и мальчика рядом уже не было.
Он прошел до конца улицу Мачабели, она упиралась в серое трехэтажное здание школы, но заходить внутрь не стал — зачем? Едва ли он найдет там хоть одного из учителей, у которых он когда-то учился и которые могли бы его вспомнить. Через открытые железные ворота он заглянул во двор, теперь он ему показался гораздо меньше и теснее, чем прежде. Он поискал глазами и нашел водопроводную трубу, спускавшуюся вниз вдоль крутого скалистого склона горы, которая замыкала собою школьный двор.
На длинном гребне горы и в долине по ту ее сторону была таинственная, как им тогда казалось, и в те годы небезопасная даже в дневное время Комсомольская аллея и еще более пустынный и заброшенный Ботанический сад.
Потом, в первые послевоенные годы, на гребне, лицом к городу, был сооружен огромный, метров в тридцать высотою, профиль Сталина, собранный из светящихся неоновых трубок. Неоновый свет тогда был и вообще-то в новинку, и горящий пульсирующим сиянием Сталин как бы парил над городом, не угасая, всю ночь, и лишь с первыми лучами солнца электричество отключали.
С вершины горы во двор школы спускалась — пусть и не совсем отвесно, как им тогда казалось, но все же под довольно крутым углом — водопроводная труба толщиною с руку взрослого мужчины и длиною, как они тогда друг друга пугали, с добрую сотню метров, лишь в двух или трех местах прикрепленная кронштейнами к камню.
Теперь и длина трубы оказалась раза в четыре короче, и наклон ее не таким устрашающим, но, думал он, стоя во дворе своей бывшей школы, по ней наверняка и сегодня, отвоевывая себе место под солнцем и уважение одноклассников, бесстрашно спускаются мальчишки — сверстники его тогдашних лет.
Суть заключалась в том, чтобы вскарабкаться, цепляясь руками и осторожно упираясь подошвами в каменные уступы, до того места, где труба окончательно отходит от скалы, и, ухватившись руками за кронштейн, оторвать ноги от твердой опоры, одним движением перекинуть и обнять ими трубу, тот же маневр проделать и с руками, прижаться к ней всем телом, затем ослабить объятия и, подчиняясь только что усвоенному в классе закону всемирного тяготения, заскользить вниз к такой отсюда, с высоты, далекой, почти недостижимой земле, где за тобою следят не знающими жалости глазами дожидающиеся своей очереди соискатели славы.
В трубе что-то угрожающе урчит и булькает, она прогибается под тяжестью твоего тела, вибрирует, как живая, эта дрожь передается и тебе, скольжение, как ты ни прижимайся, ни обхватывай судорожно руками и ногами холодный металл, все убыстряется, ты страшишься заглянуть вниз, в надвигающуюся на тебя с чудовищной скоростью пустоту, горят ладони, обдираемые в кровь об изъеденную ржавчиной, грубо-шершавую, как наждак, поверхность трубы, ветер перехватывает дыхание, закладывает ватой уши, ты летишь все быстрее, все неудержимее в бездну, слышно, как жалобно лопаются на заду единственные твои, давно прохудившиеся штаны, но ты уже ничего не соображаешь, поскорее бы земля, кажется, ты больше не выдержишь и разомкнешь затекшие, бесчувственные руки и грохнешься насмерть, но ты не успеваешь додумать свою последнюю думу, как, весь в холодном поту, больно ударяешься пятками о твердую почву, все, конец, ты живой, хоть ноги и не слушаются тебя, мелко и унизительно дрожат, в глазах набухают и лопаются кровавые пузыри, но — ты ликуешь!
После этого испытания можно было жить с гордо поднятой головой.
Чаще всего, вспомнил он, возвращаясь вновь к центру города, «на шатало» они сбегали в кино — вот в это, он сразу нашел его, наискосок от Дворца пионеров, — просиживали по три сеанса подряд, знали наизусть и наперед оповещали криками или безудержным смехом зал о следующем эпизоде, и особенно рьяно — на «боевых киносборниках» первых лет войны, в которых вопреки тому, что на самом деле происходило на фронте, победы над глуповатыми, смешными до идиотизма фашистами доставались нам играючи и малой кровью, и, что теперь может показаться по крайней мере странным, этой неправде с экрана они безоговорочно верили, потому что именно этого от него и ждали, на это уповали, а стало быть, не такая уж это для них была и неправда.
В сорок третьем, даже в конце сорок второго уже крутили американские и английские картины — кинопомощь доблестному союзнику оказалась проще, чем открытие долгожданного второго фронта: «Северная звезда», «Сестра его дворецкого», «Багдадский вор» с Конрадом Вейдтом, «Маугли», до колик смешной «Джордж из Динки-джаза», трогательная и такая далекая от войны «Серенада Солнечной долины» с наивной простушкой Сони Хенни, — песни из этого фильма распевали еще много лет спустя, да и поныне их еще можно услышать, «Три мушкетера» с братьями… дай бог памяти, знаменитые три брата-комика, вот только как их звали, ему уже не вспомнить…
И хотя в этих фильмах правды было еще меньше, чем в «боевых киносборниках», они и в них находили что-то совершенно им необходимое, что-то помогающее им жить и смеяться, веселиться до упаду даже в те тяжкие дни.
А потом, в сорок третьем и сорок четвертом, стали крутить уже и фильмы трофейные — «Девушку моей мечты», например, и — всю войну, как и до нее, как и долго после, — нестареющий «Большой вальс».
Чушь какая-то, пустяки лезут в голову, досадливо отмахнулся он, сидя в душной тьме, кинозала, а куда более важное, значительное забывается, улетучивается без следа… Ведь не для того же я здесь, чтоб вспоминать эти глупые фильмы, не для того сижу в этой набитой до отказа, пропахшей потом и карболкой эвакопункта киношке моего детства!..
Мальчик сидел в темноте рядом, лузгал семечки — единственное доступное тогда лакомство — и сплевывал шелуху в кулак, от него тоже кисло и жарко несло потом. На штопаном-перештопаном полотне экрана уходил от погони, запросто обводил вокруг пальца врагов и без промаха отстреливался Неуловимый Ян.
От волнения мальчик все время ерзал в скрипучем кресле, при каждом удачном выпаде д’Артаньяна или убитом фашисте радостно вскакивал с места и кричал во все горло вместе со всеми, на каждый поцелуй с экрана откликался самозабвенным чмоканьем.