Заполье. Книга вторая - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но тебе же лучше, родной… ведь так же?!
— Лучше?
— Ну конечно, и мы сейчас еще попьем или поедим даже… хочешь есть, да? Я сейчас все принесу, тебе же есть, поправляться надо, Ванечка! Это уколы новые, я знаю, да… и она рада будет, как вторая мать мне! Господи, ты весь в молоке, сам захотел, вытру, молока у нас много… я сейчас. Кашки сварю, манной — хочешь? Слава богу, и тебе окрепнуть надо, ты сумеешь…
— Не надо.
— Что, милый, не надо?
— Ничего. Мать — где?
— А в огороде она, придет скоро.
— Мать… Позови.
— Да-да, сейчас…
Она смотрела на него во все глаза, близко, ищуще, с надеждой и тревогой, ничего не понимая, только любя, только чувствуя недоброе что-то. И поспешно поднялась, кивая и не сводя глаз, жалко улыбаясь, словно заискивая не мучить больше ее… не надо, сколько же можно, Иван, нельзя меня мучить так. Да, не надо, нельзя, пора отпустить ее, освободить. Кивнула еще раз, отступила и побежала, избяной дверью хлопнула, сенишной следом, легкие пробежали шаги ее под окнами и затихли. Стихло все.
Он лежал, смотрел на родное, уже отдалившееся, почужавшее, потом закрыл глаза. Жажда пить, есть, все эти глотательные рефлексы живого в нем окончательно пропали, он давился проглоченным, клейкой слюною, и совсем мало стало, не хватало померкшего воздуха, словно его выкачали отсюда на другие какие-то, более неотложные нужды. Все померкло; и когда они прибежали — одна лётом, ног под собою не чующим, а другая следом, с ноги на ногу, не поспевая ими за своим торопливым батожком, — он в краткий какой-то момент себя увидел, со стороны: перевалившегося на бок, сизогубого, с открытыми в никуда глазами… Они быстро, освободив подвернутую руку, уложили его на спину, кислородную подушку пристроили, и он уже чувствовал всю эту возню с собой и около, сквознячок кислорода холодил рот и горло, красноватый туман удушья спадал, освобождал зрение, все возвращалось, расставлялось на места — чтобы скоро наконец отойти навсегда, он теперь это знал.
Почему он знал, было непонятно ему, да и не важно: так надо. Зато сознавал — зачем, и не то что радовался, но возбужден был знаньем этим, ему поданным знаком, который понимался как наконец, и в том для него было все, чего он желал, что предзнаньем опять же неким жило в нем и осознавалось как исход из материнского породившего, земного к отцовскому, ждущему — великому и необъяснимому… Объяснить же можно было лишь свое ожиданье, которым, в сущности, инстинктивно чаще всего, безотчетно живет человек всю жизнь свою как надеждой на нечто большее, чем эта юдоль прозябанья, прорастания… да, верно, и зерно, семя, прорастая, испытывает страдания, не зная еще, какой принесет плод. И не плод ли самого страдания — незряшного, имеющего смысл высший свой, нам невнятный, кроме как «Христос страдал и нам велел»? Он это присловье материнское помнил сколько себя; но и оно, почему-то был уверен сейчас, в земном должно остаться лоне, не тащиться скорбным хвостом за отстрадавшими, и в том порукою был ему покой, уже им испытанный, поначалу нежданный, не сразу и поверилось в его незыблемость там, у кромки всесветного поля…
А они этого не знали и все хлопотали над ним, над чем-то несущественным, ненужным же, только мешающим пониманию главного, о котором могли лишь догадываться в молитвах своих, снах наяву, лишь надеяться смутно; и потому, ему казалось, смотрели на него не с растерянностью и горем, отчаяньем уже, но с вопросом именно, к этому пониманию относящимся. И он забеспокоился, надо было им объяснить, в чем суть этого главного, им нужно знать, зачем все, для чего и что ждет их тоже… да-да, не смерть, но бесконечное, никогда не кончающееся бытие, заключающееся в конце. Из Эдшмида, говорил он им, теперь-то точно вспомнил; и они тоже должны понимать, потому что он столько мучился, чтобы узнать о том достоверно, столько спрашивал, искал где надо и не надо, в догадках глупейших путался и ненависти, а ответа нигде не находил, ибо его ведь нету, вот в чем дело, никак не обнаруживается в беспощадном мире, — а он тем не менее есть. Он везде, понимаете? Во всем, самомалейшем даже, везде растворен, все пронизывает смыслом своим, и мы в нем живем, как в воздухе, которого не видим и замечаем, только когда его не хватает — как сейчас… Но подождите, не надо, уберите, я вам все объясню, только дослушайте. Вы двое у меня всего, родные, а времени не осталось уже, и я должен, не мешайте… Везде, вот в чем суть.
Но они, кажется, и теперь не понимали, в их глазах было все напряжение вопроса, но им это не помогало. Он устал и быстро начал замерзать, а они все не понимали. Тогда он им сказал, что холодно. Они встревожились, одна ушла куда-то и тотчас вернулась, положила на него тяжелое. Другая стояла с чем-то знакомым в руках, подставляла дующий в ноздри ему холодок, говорить мешающий, он мотнул головой умоляюще, и она послушалась, бросила это на пол и не стала подымать, а присела совсем близко, спрашивать глазами не переставая. Он сказал, что тяжело. Тогда она откинула с груди его одеяло, взяла его руки в свои, палящие, лицом приникла горячим и проговорила, простонала ли, он не мог понять — что. Потом обняла его, тяжело обхватила и стала жечь, жалить тем палящим, что было в ней. Это было ужасно неудобно и неприятно, совершенно незачем, но так надо, наверное, и нужно было вытерпеть как долг, и он постарался не застонать в ответ. Это ничего, пройдет, подумал он, только бы сдержаться. И она поняла, послушалась мысли его, отшатнулась даже, она всегда была послушной. И она, и мать, жизни послушные, — они…
Он видел их и где они, где он с ними еще; ничего не изменилось, только все будто застывало. Густел, оставаясь прозрачным, воздух, и движенья их делались все замедленнее, плавнее, каждый миг рождал, высвобождал из себя десятки, множество мгновений, все больше и дольше в пределах следующего нового мига; и время тучнело на них, принимая в себя, густело, и все в нем медленней двигалось, словно в вязкой жидкости наипрозрачнейшей, а вот уже и вовсе перестало течь, совсем. Он теперь не может сдвинуть взгляда, на это нужно мгновение, а оно сейчас долго, протяженно, как час; но хорошо, что он сразу смотрел на них и видит их сейчас, обеих… надо смотреть на родное, всем. Вот мать стоит старая его, лицо и глаза ее в скорбной строгости, не первого провожает: торопливо перекрестилась один раз, другое знамение вышло затяжным, покорным, а третье едва ль не остановило время, попридержало руку, она медленно и тяжело тянет щепоть ко лбу, не совсем еще разогнулась, неизвестно зачем теперь подтыкая одеяло под него, — мама… И она рядом тоже, смотрит на него со страхом сначала и тоскою, лицо в трепете плача состаревшее словно, родное; но вот уже и вопрос страдания этот в глазах ее вымыт временем, они по-живому бессмысленны, как небушко, светлы и милы ему навсегда, так поведено отческим, ждущим.
Он видит их в живом, медленном, но движении к нему, а это залог встречи. И все помнит, всех обнимает памятью, необычайно полной, отверстой, в ней предстоит еще многое воскресить, исполниться ею до конца. И беспрепятственно уже идет в хлебном, житном к осуществлению чаемому, зовом его живет, время тут теперь не властно, и все сроки близки.