Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Нижегородскую ярмарку Дорошевич выезжал и позже, уже во время работы в «Одесском листке» и в петербургской «России». Поэтому, обращаясь к одесским читателям, мог с полным основанием заявить в фельетоне «Нижегородцы»: «Все эти Морозовы, Дельвиги, Титовы, Бугровы, Башкировы — для вас таинственные незнакомцы.
Для меня это добрые старые знакомые, к которым я успел присмотреться в течение четырех ярмарок»[307].
Эти впечатления спустя много лет станут основой его очеркового цикла «Торговопромышленники»[308], в котором такие мощные купеческие фигуры, как Бугров, Чернов, Алексеев, Морозов, предстали напрасно гибнущей силой, способной в иных условиях лучшим образом повлиять на экономическое преобразование России. Страх же перед «тучей капитализма» в начале 1890-х годов отражал присущее общественному мнению критическое отношение к крупному капиталу прежде всего как к источнику эксплуатации чужого труда. И одновременно Дорошевич понимал, что конфликт между трудом и капиталом («затаенная ненависть») может привести к серьезным государственным катаклизмам. Юзовские «беспорядки» были одним из первых звонков.
Тем не менее «социальный фельетон» был редкостью на страницах «Московского листка». Но он пробивался в рубрике «За день», здесь читатель искал не только дорошевичевских острот, язвительных характеристик, но нередко и сочувствия, и самой натуральной поддержки. Газета, реально помогающая людям, попавшим в беду, — это было абсолютно новое явление, которое Влас начал вводить на страницах периодики. Умирающая в нищете женщина, гибнущий подросток-сирота — рассказы об их судьбах завершали, как правило, обращения к читателям о помощи этим людям, которые Амфитеатров охарактеризовал как «одну из специальностей его пера. Он писал их удивительно просто, но с таким проникновенным теплом, что пожертвования сыпались градом»[309]. Вскоре поток обращений за помощью стал буквально захлестывать Власа. Он взмолился: «Кто даст 13 рублей для дочери и поместит в больницу ее несчастную мать?
Кто придет на помощь?
И что тут могу сделать я при виде этой в судорогах, под аккомпанемент чахоточного кашля и горячечного бреда догорающей жизни?
Я прошу, я умоляю, пусть другие несчастные не обращаются ко мне.
Я не могу каждый день писать воззваний.
У меня лично нет ничего, и у моих друзей не больше, чем у меня»[310].
Но когда он тяжело заболел, как же сердечно откликнулся на эту беду его читатель! Амфитеатров с пафосом воссоздает эти сцены «народного отклика» в романе «Девятидесятники», где Дорошевич выведен под именем знаменитого московского журналиста Карпа Сагайдачного: «…не было в Москве ни одной помятой обществом, униженной и оскорбленной человеческой жизни, ни одной падшей, разбитой, оплеванной презрением женщины, которая не прислушивалась бы с волнением к вестям об его недуге, которая не боялась бы и не молилась бы за жизнь этого поэта и друга погибших. <…> Сыпались от неизвестных букеты и кусты дорогих цветов; жаркие письма без подписей рыдали сочувствием желаний и любовью молитв; присылались какие-то таинственные рецепты, гомеопатические пузырьки и лекарства знахарей, с мольбами — хоть попробовать, сделать опыт; <…> целыми днями и ночами слышно было как волнуется и мятется в испуганной любви своей московское дно. И когда Сагайдачный выздоровел и впервые проехал по Москве, он, в наемном фаэтоне своем, катил, как самый настоящий триумфатор; столькими приветно улыбающимися глазами встретила его облегченная наконец в тревоге своей радостная улица».
Этот текст из романа Амфитеатров полностью перенесет в свои воспоминания, естественно заменив фамилию Сагайдачный на Дорошевич. Ну и кое-какие детали уточнит. К примеру, Влас во время болезни жил, оказывается, в гостинице «Метрополь», а не на квартире, как Сагайдачный. В целом романная характеристика Дорошевича как Сагайдачного более размашиста по сравнению с мемуарной, хотя и в последней есть свои заслуживающие внимания оговорки. Но приведем сначала портрет из тех же «Девятидесятников», воспроизводящих, кстати, целую галерею московских типов конца XIX века: «Сагайдачный был человек очень замечательный. Его читала и знала вся Москва. Нищий, почти бесприютный с пеленок, в полном смысле слова дитя улицы, он со временем стал ее поэтом, и улица, гордясь им как плотью от плоти и костью от костей своих, сделала Сагайдачного своим полубогом. Успех его был небывалый, неслыханный, незапамятный в газетном мире. Не было раньше и не повторилось потом. Он занял в Москве амплуа Беранже в прозе: его злободневные наброски, рассказанные странным, лаконическим языком, красиво рубленной новости которого тщетно подражали десятки литературных ремесленников, — его бесцеремонные бритвы-шутки, полные резвого, искреннего, бешено вакхического смеха, проникали и в будуары модных львиц, и в подвалы к мастеровщине. Огромно и буйно талантливый, сверкающий красивою иронией, мастер эффектного слова и романтически разметанной мысли, Сагайдачный, когда писал, пьянел от собственного остроумия. Часто он оскорблял, сам того не замечая…<…>
Пока он писал, он весь становился тем, что он писал. Не он тогда пером, — перо им владело. Это не мешало ему, а наоборот, может быть, именно это и увлекало его, — по чрезмерной, неудержимой страстности, — иной раз, с искренней яростью нападать на тех, чьи интересы он вчера не менее искренно защищал».
И далее Амфитеатров приводит обмен репликами между Михайловским и Дорошевичем, который уже упоминался в изложении журналиста Оршера (О.Л. Д’Ор). Видимо, эпизод этот стал общественным достоянием.
«Вы очень талантливы, Сагайдачный! — сказал ему „сам“ Михайловский. — Жаль, что у вас нет убеждений.
— Напротив, я нахожу, что у меня их слишком много: каждый день новое.
— Вы кондотьер слова! — упрекнули его в другой раз. — Вы меняете убеждения как белье.
— Кто занашивает белье, от того скверно пахнет, — огрызнулся Сагайдачный.
Этот человек, подвижной, как ртуть, мысли и слабой, в трудном детстве и голодной юности замученной, а после успеха избалованной и капризной воли — был глубоко порядочен чувством. Языком он, может, быть, и мог солгать, но и то лишь какою-либо условною ложью общего обихода, — пером никогда. <…> Лицемерить он не умел, никогда не фарисействовал, и демон не внушал ему поддельных удушьевских речей о „честности высокой“, хотя честен он был безукоризненно, а бескорыстен до щепетильности, до мнительности, иногда настолько мелочной, что почти смешной. Но он любил жизнь, любил наслаждение, „пил из чаши бытия“ тем страстнее и жаднее, что смолоду-то хватил уж очень много и голода, и холода, и всякого тяжкого жития»[311].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});