Брусчатка - Георгий Фёдоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.
— Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?
— Понял, понял, — счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один. — Э, да ты изрядный симулянт, я вижу, — проворчал Алексей Дмитриевич, — тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.
Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки и каждая неудача огорчала меня. Зато когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями, пошли и новые тренажные игры, упражнения. Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.
Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он, талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов, он, грозный властелин корпуса, Который если замечал где-нибудь пылинку, то весь Персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой головной косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, Что он знает все о ней и отдает ей должное.
Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был 37-й год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно те святые чувства — жалость, милосердие, доброта, — которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое лицо…
Мы встречались после больницы, подружились, А когда началась война, ты пошла добровольцем на фронт и была убита фашистами. А я еще с 1940-го года находился в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.
Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт — стихи, ученый свои труды, композитор — музыку, строитель — здания, мосты, дороги, машины. А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.
…Утром на обходе была только Раиса Петровна. Тут же больничный «телеграф» принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался и сегодня — похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся пролезть через ограду, там где густо разрослись деревья, эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа, только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.
Весь день наша палата, да и весь корпус, обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.
— Да, — протянул Марк Соломонович, — Льва Исаакович — это человек. Только сердце — не шкаф. Нельзя все загонять в него — разорвется, А ведь сказано в писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому, что оно источник жизни…"
В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате все, кто интересуется, многое обо всех знают. Я уж знал, что Мустафа — татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись т столице, как исчезли, например, татары-старьевщики бродившие по дворам и монотонно кричавшие "Старье берем, бутылки покупаем!", или китайцы — продавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, или китайцы — непревзойденные прачки.
Марк Соломонович много раз на день сам заявлял что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.
Дмитрий Антонович служил чиновником в каком-то из престижных министерств, кажется, внешнее торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью консервативностью, чтобы не сказать убогостью мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.
Главное в Павлике находилось под тем проволочным каркасом, что соорудил над его кроватью Марк Соломонович. Ни о чем другом как-то не хотелось; узнавать. А все-таки я спросил его:
— Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?
На это Павлик хмуро ответил:
— Сказал — значит знает. А ты не завидуй — завидовать нечего.
И я отстал от него.
Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам очень богатым во время НЭПа У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так…
Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем обычно, был на обходе. Мне он велел продезинфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.
Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.
Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот, помедлив, видимо, поколебавшись, сказал:
— Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все…
Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных и на прощанье сказала, как и всегда:
— Так вы держитесь, Павел Васильевич!
— Да, — со значением ответил Павлик, — как вы говорите, нам иначе нельзя.
Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.
— Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли? — спросил я.
— Ах, Гришенька, — вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим), — время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем лее только, чтобы "Бхай! Бхай!" кричать? — попытался он перехватить инициативу и направить разговор на другую тему.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});