Статьи из журнала «Русская жизнь» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С идеологической стороны все это обеспечивали и прикрывали люди типа Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, молодые референты партийных бонз, которые тоже были, между прочим, изрядными прагматиками. И если бы жена Андропова не сошла с ума от страха во время венгерских событий — как знать, может, он и к Праге отнесся бы спокойней, и не было бы никаких танков, и удалось бы спокойно распустить соцлагерь… хотя все это маловероятно. Дело ведь в том, что советский утопический, но вполне (по нашим безумным условиям) осуществимый проект с его интеллократией был погублен именно Прагой, распадом соцлагеря — как перестройка оказалась загублена распадом СССР.
Работая над биографией Окуджавы, я обратил внимание на любопытный момент, прежде, кажется, исследователей не привлекавший. Окуджава впервые опубликовал «Прощание с Варшавой», посвященное Агнешке Осецкой, под названием «Прощание с Польшей» и с двумя строфами, которых в песенном варианте нет. Не перепечатывал он их и в авторских сборниках. Но в «Дне поэзии-66» они наличествуют, и я воспроизведу их. После канонического текста «Сражаться за свободу в свои шестнадцать лет» сначала следовало:
Свобода — бить посуду? Не спать всю ночь — свобода? Свобода — выбрать поезд и презирать коней?… Нас обделила с детства иронией природа… Есть высшая свобода, и мы идем за ней.
Кого возьмем с собою? — Вот древняя загадка. Кто будет командиром? Кто денщиком? Куда Направимся сначала? Чья тихая лошадка Минует все несчастья без драм и без труда?
Поначалу мне казалось, что эти две строфы вписаны исключительно для публикации, чтобы сделать стихотворение более проходным: в первоначальном варианте оно не годилось — все знали, что Окуджава дружит с польскими диссидентами (к тому времени многих из них пересажали), существовал и донос насчет его слишком тесного общения с польскими ревизионистами (он опубликован после перестройки, но Окуджава отлично знал, что его «пасут»). Но как раз публикабельности эти строфы не прибавляют, да и не тот человек был Окуджава, чтобы ради опубликования песни (которую и так мог распространить сколь угодно широко, напев на любой дружеский магнитофон) вставлять в стихи строфу, откровенно полемическую по отношению к адресату. Проблема в том, что первое заграничное путешествие (в Польшу и Чехию в августе 1964 года в компании Бориса Балтера, Владимира Огнева и Георгия Владимова) оставило у Окуджавы впечатления двойственные, а то и прямо негативные. В Польше во время встреч с местными артистами и поэтами в клубе при консерватории Dziekanka, а потом в Праге, в ресторане «У Барбары», советским гостям пришлось отвечать на весьма неприятные вопросы. Огнев записывает в дневнике: «Я ничего не понимаю. Мои друзья ждут от нас каких-то революционных действий». Вдобавок на глазах у поэтов парочка в углу предалась оральному сексу, что окончательно вывело из себя фронтовика и пуританина Балтера: «Они хотят совершенно не той свободы! — бушевал он на обратном пути. — Я не верю ни в какую их революцию! У них не свобода, а пародия на то, чего мы хотим — и что сделаем!»
Коммунарская вера «хотим и сделаем» вообще характерна для этого поколения, фронтового и оттепельного, свято уверенного, что все у них в руках: один раз совершили невозможное — почему теперь не сможем? Но примечательно это резкое отторжение: в то время как некоторая часть аудитории самозабвенно фарцует, рассматривает журнал «Чешское фото», воспринимает свободу прежде всего как отказ от советской аскезы, — идеологи советской оттепели мечтают совершенно об ином! И Балтер, и Окуджава, и Вознесенский, и Аксенов — остаются в это время глубоко советскими людьми; мечтается им не столько социализм с человеческим, сколько социализм со сверхчеловеческим лицом.
И этим сверхчеловеком должен стать либо герой-ученый (тут как раз и Гранин с «Иду на грозу», и генерация молодых фантастов с отважными кузнецами будущего), либо герой-поэт (и отсюда «Оза» Вознесенского — манифест этого нового героя, Орфея и Гефеста, поэта и технократа в одном лице). Физики, избалованные госфинансированием и господдержкой, творцы родной оборонки, пока еще считающие эту работу подвигом, а не преступлением, — тоже мечтают о строительстве дивного нового мира, хозяевами которого будут они; и влечет их отнюдь не материальное преуспеяние, которое давно уже стало ровным фоном жизни в закрытых городках и почти не воспринималось как благо. Нет — их влечет «удовлетворение любопытства за государственный счет», как назвал науку неизвестный остряк. Перед ними открываются горизонты столь фантастические, что осмыслить их человеческий разум не в состоянии; вот уж и термояд не за горами (Сахаров-то над ним и работал — еще в пятидесятом), а главное — социальная проблематика в таком обществе снимется. Какое противостояние народа и интеллигенции, когда они уже почти синонимичны, когда у всех поголовное среднее и почти у всех — высшее образование, когда появились уже и новые народные песни — сам феномен КСП об этом свидетельствует наглядно, потому что народом называется тот, кто эти народные песни сочиняет и поет! У СССР есть шанс осуществить величайший прорыв в истории человечества — социальный, технический и культурный; бесклассовое общество создает для него идеальные условия; еще чуть-чуть — и перестанем зависеть от сырья, открыв новые источники энергии; для осуществления этой утопии нужно совсем немногое — ослабить государственный гнет и перестать сажать за инакомыслие, потому что в условиях диктата интеллектуальный расцвет невозможен. Эти скромнейшие требования и выдвигает Сахаров в своей ранней публицистике — в частности, в «Размышлениях о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». И все советские шестидесятники, включая самых радикальных, ничего другого не хотят!
Могло ли это получиться? При определенных обстоятельствах — вполне, да, собственно, уже почти и получилось. От системы требовалась лишь минимальная гибкость, которая бы позволила отказаться от экспансии, от желания затащить весь мир в соцлагерь, распространить на него свои правила; и это требование тоже было реальным, и отряд молодых идеологов готов был обеспечить властям СССР нестыдные формулировки для аккуратной коррекции курса. Дело стоило того — путем отказа от наиболее одиозных советских лозунгов достигалась пролонгация всего проекта, направленного все-таки не на упрощение, а на усложнение и развитие. Однако силы энтропии не дремали, ибо миру, к сожалению, свойственно стремиться к простоте. Этим стремлением и были вызваны два бунта: сытый на Западе и голодный на Востоке.
Будем откровенны наконец: Пражская весна тоже была не особенно монолитна. Дубчек и его единомышленники желали одного (и в этом их поддерживали Форман, Хитилова, Менцель и другие художники), а массы хотели совсем иного, и процесс был не шибко управляем.
Дубчеку мечтался социализм с человеческим лицом — массам хотелось жрать и прилично одеваться. Бить посуду, не спать всю ночь, «выбрать поезд и презирать коней» — то есть навеки предпочесть комфорт романтике. Дубчек отнюдь не мечтал о разрыве с СССР — он был нацелен максимум на выход из Варшавского договора, но массы рвались на Запад и ненавидели советского соседа, который придавил их тяжелым красным боком и навязал несвойственные им правила. Смешались две ипостаси СССР — колонизаторская и цивилизаторская; впоследствии отпадение республик повторило эту же схему. Когда Чехия и Польша отпали от России — это способствовало их самоуважению, но отнюдь не интеллектуальному росту; многие из художников и мыслителей бывшего соцлагеря предупреждали об этом. Что говорить — Пражская весна, сколь бы она ни была прекрасна, как раз и воплощала эти самые силы энтропии, поскольку оказалась губительна для сложной системы: вместе с Прагой прихлопнули и Москву. Оттепельный проект рухнул. Кстати сказать, те же силы простоты — силы по существу антикультурные, отсюда и равнение на Мао — двигали парижский бунт: это отчетливо видно у Бертолуччи в «Мечтателях», когда вырвавшиеся на улицу протестные силы забрасывают камнями комнатных синефилов с их сложными отношениями и не менее сложными спорами. В конце шестидесятых мир стремглав покатился не вперед, а назад, не к новому этапу, а к уже пройденным ошибкам. Кстати, голлисты на выборах в июне 1968 года получили больше голосов, чем имели. И хотя самому де Голлю пришлось год спустя уйти в отставку — дело его не пропало. Что, может быть, и к лучшему для Франции, потому что ничего особенно хорошего Кон-Бендит ей бы не принес.
Советский Союз, разумеется, не имел никакого морального права давить танками Пражскую весну. Но надо помнить о том, что вместе с этой весной он пытался раздавить еще и «свободу бить посуду». На деле же в результате этих истинно слоновьих телодвижений в мировой посудной лавке главной жертвой 20 августа 1968 года оказалась именно советская оттепель. Литераторов нагнули очень быстро — и они, поворчав и поуходив в многомесячные запои, приспособились к существованию в новых обстоятельствах. С учеными оказалось не так просто — Сахаров возглавил духовное сопротивление. К сожалению, Сахаров звал совсем не к тому, что осуществилось на практике, ибо когда в России дождались наконец свободы — эта свобода первым делом уничтожила культуру, а потом науку: сложные системы уязвимы. И в замкнутой теплице советского режима так легко было принять простоту за веяние истинной либеральности, а бунтующее стадо, требующее жвачки, — за новое прекрасное поколение…