Дневники - Неизвестно
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
265
ка решетку украл, поставил за нее девушку голую... Наденут мундир современный — и готов генерал Доватор!”... “Никому не говорил в столовой, обманывал — вот мол снег выпал, а сегодня — бурка, а сабли не могу подобрать. Все думают — Петр Петрович пишет кавалерию, рубку! А тут — лирика!” Короче,— чем говорить о художниках, лучше сжечь искусство!... Глупостей наговорили мы много, но расстались очень довольные, предпочитающие всему опять то же самое чертово искусство и этих чертовых художников!
Взят Харьков.
17. [II]. Среда.
Две последние мои статьи — для “Известий” и “Гудка” — не напечатаны. Либо недосластил, либо пересластил, либо просто болен и писать не могу. Как только берусь за книгу или карандаш — в голове шум, теснота, как в современном вокзале, а ехать никуда и нельзя. Сижу дома.
Газеты наполнены Харьковом.
Получил хорошие письма от детей, с нарочным. Кома по-прежнему с восторгом описывает сырость в комнате и оба смеются над совещанием в Касабланке.
А совещание кое-что дало: не ожидая американского наступления, немцы, как сообщают сегодня газеты, перешли в наступление, потеснили на 20 миль американцев и заняли какой-то пункт. Для занятия всего Средиземноморского побережья немцы едва ли имеют силы, а частные успехи им что?
Даже в современном, сильно унифицированном, уме человека, понятие “сосна” весьма рознится. Да, что такое дерево? Сосна в частности? Что думает о сосне крестьянин и что, скажем, профессор-биолог? И что подумает тихоокеанский дикарь, никогда не видавший сосну? Нужно обладать большой гордостью, чтобы отрицать “нрзб.”. Это по поводу “Двойника” Достоевского, которого я перечел только что, преодолевая шум, наполнявший голову.
18. [II]. Четверг.
Писал рассказ “Честь знамени”266. Конец придумал замечательный, но, к сожалению, “надуманный”.
Видел: на мосту, по направлению Дома Правительства, со сто-
266
роны Волхонки, две женщины, пожилая и молодая, волочат за веревку санки. Санки широкие, те, на которых возят дрова. Тащить трудно, вчера была оттепель, протаяло сильно и теперь, когда подмерзло, то лед оказался с землей. Пожилая женщина тащит усердно, лямки врезались глубоко в шубу, платок на затылке. Женщина помоложе, в белом шерстяном платке, еле тащит, не хочется. Но она и назад не оглядывается. На санках — лист фанеры. На этом, чем-то застеленном листу, сидит мужчина, лет тридцати, до пояса укрытый одеялом. На нем шинель, шапка-ушанка. Лицо у него истощенное, серое, но ласковое. У него нет одной руки и одной ноги. Дотащив санки до середины моста, женщины останавливаются, передохнуть. Пожилая женщина сбрасывает лямку и подходит к калеке. Лицо у нее, несмотря ни на что! — сияет. Это, наверное, мать. Калека смотрит на нее радостно. Женщина помоложе стоит, не снимая лямки, отвернувшись от санок. Мне хочется заглянуть ей в лицо, и я тороплюсь. Обогнал, заглянул. Лицо измученное, лицо женщины, много рожавшей. Она недвижна. Она тупо смотрит на серую, унылую громаду Дома Правительства,— и не видит ничего!.. Наша толпа, поглощенная собой, спешащая,— все же оглядывается на эту троицу... Я спешу перейти на ту сторону моста.
А по другой стороне,— она очень широкая и с той стороны надо уж очень внимательно смотреть, чтобы разглядеть “троицу”,— идет командир со сверкающими золотыми погонами. К нему прижалась женщина в платочке. Глаза у нее полны слез. Она смотрит на него. И у него тоже скорбь в глазах... Они, конечно, не видели “троицу”,— но они знают и без того, что такое война! А ему, должно быть, пора “туда”.
В конце моста,— впереди, увидал женщину. На голове что-то вязаное, плотно облегающее, как шлем, но очень высокое. Вглядываюсь: рваными тряпками, чем-то плотно скрепленными. На ногах рваные калоши, настолько рваные, что видны пятки,— без чулок,— и под пятками грязные листы бумаги, видимо, всунутые — для тепла. Личико маленькое, съежившееся,— сорокалетней фанатички, с красным, лоснящимся носиком. Кто это? Монашка? Диверсант? Нищая? Она идет и бормочет что-то морщинистыми губами, и калоши ее шлепают мимо потемневших куч снега, свезенных на Болото. В небе, то тут, то там, словно открывают огромные вентиляторы — летают невидимые истребители, ибо солнца нет и тучи серые, и много их!..
267
19. [II]. Пятница.
Дома. Писал и тут же перепечатывал рассказ “Честь знамени”. Получается что-то длинное.
Наука всегда стремилась классифицировать. Теология мешала ей в этом. Но, теперь теология не мешает — и наука словно сошла с ума. Каждая отрасль науки,— даже не наука! — старается приобрести свой язык, свои термины, свои значки. Литературоведение, пока, питается крохами, падающими со стола философии и экономики, но уже так называемые “формалисты” пытались изобрести,— да и изобретут еще! — свой литературный жаргон. Мне нужны были справки о радиоактивных рудах в Фергане (Ал.Македонский хотел там лечиться,— такова легенда). Я раскрыл В. Обручева “Рудные месторождения”. Как вам нравится, например, такая фраза: “Свиты известняков гряды, поставленных отвесно и принадлежащих к в.силуру, девону и н.карбону, зажаты в свите битуминозных глинистых и кремнистых сланцев в.силура и девона, перемежающихся с вонючими известняками и песчаниками и с пластовыми интрузиями и покровами диабазов, диабазовых и кератофировых туфов и брекчий”. Вся книга написана таким языком. Если же я напишу — “гряда глин, песчаников, туфов и известняков перемеживались в самом беспорядочном состоянии, как рифма у современного поэта”, про меня скажут, что я не знаю жизни, и все выдумываю. А если же я напишу тем чудовищным языком, который я привел только что, меня не будут читать, хотя и признают, что я хорошо изучил дело. Дело! Это все дело состарится через 30 лет, когда ученые уже все будут объясняться значками, и у каждой ветви науки будет своя азбука. Поэты совершенно правильно делают, что не изучают жизни. И я говорил глупости, когда требовал “изучения”. Во-первых, боль нельзя изучить пока сам не переболеешь (а мы болели достаточно — и что толку?), а во-вторых, чем больше ошибок в твоей книге, и чем ты меньше знаешь жизнь, тем ты будешь убедительнее. Корова умеет только мычать, а между тем из-за отсутствия жиров скоро вымрет пол-России, и недаром индусы обоготворили корову. Дело не в том, что “знаешь жизнь”, т.е. понимаешь все эти значки и словечки, куда и что прикладывается, а дело в таланте. И, все! На теперешний дурацкий взгляд Ф. М. Достоевский совсем не знал жизни: он обозначал профессии, а не рассказывал, в чем они заключаются, и как “это” делается. Между тем, никто как он мог показать ужас от этого червя, который и поныне точит нашу страну —
268
“бюрократизм” (почитайте “Слабое сердце”). А что мы делаем? У всех оказалось — слабое сердце. Мы стали писать, заготовили тетради, чернила,— жизнь манила нас, любимая женщина появилась, друзья... и, напугались! Бросили, не дописав и первой тетради,— и какой-нибудь сукин сын Юлиан Мастикович, через сто лет, разведет скорбно руками и не поймет, с чего это Всеволод Иванов и иже с ним, сами себе сказали — “лоб”! Да не через сто лет скажет, раньше — только дай ему, скоту, волю. Воля, впрочем, дана, но он ее еще упражняет пока не на нас.
20. [II]. Суббота.
Исправил статью для “Гудка” об Украине267. Легкая оттепель. Опять шум в голове. Гулял,— купил английско-русский словарь для Тани. Книг нет.
Вечером заехал Бажан. Он, не сегодня-завтра, улетает в Харьков. Сильно встревожен — “как-то они мне в глаза посмотрят? Наверно, им неприятно, и приятно. Да и что "это" такое?” Приглашал к себе. Сказал, что в речи Геббельса, о которой упоминается в сегодняшних газетах, нет ни слова о Гитлере, и что американские газеты пишут, будто Гитлера не то убили, не то он сошел с ума. Наверное, вздор.
— Тревожимся, когда два дня нет хорошего “последнего] часу”. Ночью,— пожалуйста,— и хороший “последний час”: наши взяли Красноград, Павлоград, т.е. подкатились к Днепропетровску и Полтаве! Ну, что ж проделать за три месяца путь от Волги до Днепра — приятно и лестно. Правда, за три месяца же немцы проделали путь от Вислы до Москва-реки, но то — были немцы, надо понять! Нонешний немец, слава богу, уже не тот.— Читал Бергсона — беллетристика, недаром он хвалит художников.
21. [II]. Воскресенье.
Месяц назад отправил письмо Сталину. Ответа, конечно, нет. Но, вот прошел месяц, и я думаю — правильно сделал, что написал. Не то, что я жду каких-то благ (хотя, разумеется, ждал, как и всякий бы на моем месте), но надо было высказаться, отмахнуться от романа, отделаться от крайне неприятного ощущения, что надо мной посмеялись. Особенно людей упрекать не стоит, мы, чаще всего, сами лепим ту маску, над которой люди смеются, все же погоревать над будущим не осуществившимся, каковым явля-