Ленинградский дневник (сборник) - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очень хочется узнать – что ты и как ты? Страшно боюсь, что ты обморозишься, подхватишь сыпняк и т. п. Очень интересно, как ты решила – приедешь ли к нам? Как тебе кажется идея твоего участия в нашем фильме? Ей-богу, может получиться. <…>
<…> Ну, пока. Посылаю стих, передаваемый по радио и напечатанный в «Лен. правде», – ленинградцы приняли его очень хорошо, и многие тотчас же стали вырезать из газеты и посылать на Большую Землю, «вместо своего письма». В общем, я чувствую, что мне пора относиться к себе еще, еще и еще строже, а то скоро возомню себя и вправду Ричардсоном. Целую тебя, родная, не забывай меня, пиши. <…>
Твоя ОльгаВодку, кофе и табак из Союза мы получили – нельзя ли бисировать? Это все пришло как раз накануне прорыва – и так пригодилось! Но надо еще, так как скоро будут события еще интереснее, и элементарный патриотизм требует к ним водочки! Тьфу-тьфу, а все-таки в «недоскребе» стекла-то вылетели; ВТ идет уже 3 часа, но после последнего толчка – тихо совсем.
* * *28/I-44
Поздравляем, поздравляем, поздравляем, принимаем поздравления, и объятия, и всяческую радость… Надо надеяться, что вы вчера слушали приказ Говорова и салют из Ленинграда по поводу окончательного снятия блокады и прекращения артобстрелов. Не знаю, как трещало по радио, а на самом деле салют был блистательный, не идущий ни в какое сравнение с московскими, – сразу видно было, что салютует город-фронт, Ленинград. Мы стояли с Юркой около Думы, ревели, целовались и глядели, глядели на город, который был виден весь до крошечки – ободранный, пробитый и все-таки великолепный… Мы первый раз за все время войны видели Невский – вечером, освещенный… Похоже было, правда, на то, как он был зловеще освещен во время осенних бомбежек, но тогда все же был зловещий свет, а вчера – праздничный, трепетный, какой-то елочный. Радостно было и больно, больно…
А 25-го я ездила с нашей репортажкой в Пушкин, через 22 часа после занятия его нашими войсками. Он был весь заминирован, весь начинен адскими машинами, особенно почти разрушенные дворцы, при нас некоторые адские машины разряжали. Мы ходили очень этак опасливо, но все же ходили, потому что нельзя было не обойти и не поглядеть на любимые места. Ох, дорогие мои, до чего же страшное зрелище – Пушкин. Видимо, особенно горько видеть его таким, что уж слишком хорошо знал до войны каждый его закоулок. Екатерининского дворца, по существу, нет. Погиб. Остались одни стены. Вообще город разрушен полностью, так, кое-где коробки от домов остались – а вообще одни развалины, обугленные деревья и абсолютное, ужасающее безлюдье: из ста тысяч жителей в городе при его освобождении не было обнаружено ни одного человека.
Ехали к Пушкину по полю боя, видела много трупов – наших и немецких. Очень похожи убитые друг на друга – что немцы, что наши… Но наших все же жальчее, вернее, их-то и жалко – за все человечество. Видала много трупов, наших, все разные, каждый страшен по-своему, и еще раз поняла, что нельзя перед ними лгать ни словом, ни делом, ни помышлением. Грех перед ними лгать.
Теперь о более мелком.
Мне очень радостно, что тебе понравилась наша пьеса.
…После Пушкина – нездорова, дикий грипп. Юра едет завтра под Лугу, – чуешь! Сегодня взяли Сиверскую. После его возвращения (надеюсь, что вернется) попробуем поехать в Москву. Дай прочесть пьесу Бирман.
Привет всем.
Оля* * *23/IV-45
Дорогая Муська!
Очень, искренне рада, что тебе понравилась моя поэма. Она меня очень вымотала и все еще живет со мной. Я кое-что уточняю, переделываю; я тебе сообщу уже некоторые поправки, чтоб ты внесла их в свой экземпляр и сообщила Симону. Иногда мне гордыня говорит то, самое для меня ценное, что ты мне сказала, – о наследии Маяковского, иногда я до скрипа зубовного начинаю стыдиться ее… Но знаешь – я же не хвастаюсь перед тобой, – мне все-таки думается, что эта самая интонация, которая позволила тебе говорить о Маяковском, – налицо: как сказала Ахматова, «властный стих», – понимаешь, вот это «я», вот это осознание личности, себя и права своего говорить о себе полным голосом.
Здесь всё понимающие и ревнивые ко мне люди – Ахматова, Юра, Маруся Машкова и другие – приняли ее отлично и радуются ей… И я даже первое время боялась этому верить – мне все казалось, что они щадят меня, но в то же время самого главного не понимают…
«Знамя» собирается печатать поэму – этого мне очень хочется. Пусть напечатают, а потом, если кому вздумается, – пусть ругают. Но что касается печатания здесь, в Ленинграде, – то я и предлагать ее не стала. <…>
Я устала смертельно. У меня все внутри истончилось, как давно носимая ткань, все трясется и готово прорваться. Хотелось бы встретить победу светлой песней, достойной ее крови и ужаса, – и не знаю, хватит ли сил… Посылаю тебе стишок – так сказать, предварительный, из намеченного цикла, разумеется, не более чем оперативка, но в нем кое-что уловлено из настроения, в т. ч., может быть, он тебе пригодится для выступлений. Масса заказов «на Берлин» и т. п., но буквально голова не варит… Как Ирэна? В ближайшие же дни пошлю ей поэму и книжку, к сожалению, у меня единственный экземпляр, хочу послать его Лозовскому, да что-то вдруг сомнение напало – надо ли? На кой черт она ему? Ну да наверное, ты уже звонила. Если звонила – передай, а не звонила – тогда и не надо, отдай Ирэнке. Сделай в своем экземпляре поправки по экземпляру, который посылаю для Лозовского или Ирэны. Вышла ли наша книжка в «Искусстве», пусть отложат 60 штук, вычтя из гонорара.
Ох, кажется, все. Посылаю, что могу.
Только что была сводка, что мы «прорвались к Берлину». Дуся, вчера они были в 4 км от Бранденбургских ворот, на Унтер ден Линден. Сегодня они дерутся в Центре Берлина… Муська, обнимаю Берлином! Родная!
ОльгаПисьма Б. Л. Пастернаку
15/I-47
в Москве
Дорогой Борис.
Мне кажется, что осенью я уже говорила тебе, что пишу тебе письмо в течение целого года, с той весны. Пишу – и либо не дописываю, либо не отправляю. Наверное, это смешно, но недели три-четыре назад, когда мы с А. А<хматовой> наслаждались твоим письмом, я объяснила ей причину: если я воспользуюсь правами нашего брудершафта, честью которого я столь же горжусь, сколь и смущаюсь (брудершафт со стихией), – то ведь письмо получится любовным. И еще через некоторое время я подумаю – хорошо, пусть оно будет любовным. Оно и не может быть иным, мое отношение к тебе, возникшее давно, в молодости, и ставшее с тех пор неотделимой частью души, сознания, жизни. Я не знаю никакого другого имени этому отношению, кроме любви, самой подлинной, земной, жадной, ревнивой, непрерывно жаждущей подтверждений и новшеств. И она не удаляется, а длится и, наконец, достигает той прозрачности и определенности, что в ней уже не стыдно признаться.
…И эта весна – тоже твоя. Но совсем по-другому, чем та, 17 лет назад, когда мы вместе с моим погибшим в Ленинграде мужем открыли тебя для себя, когда твои стихи не только формировали наше отношение к миру, но и сам мир, обнаруживая его, просвечивая, приближая к душе… Я имею в виду и природу, и человеческие отношения, и многое другое… Я сказала – «совсем по-другому», – нет, пожалуй, и сейчас тот же самый процесс, но в гораздо более сильной степени радующий и одаряющий. И тебя, и твою, неотделимую от тебя поэзию, и твое – в мире я беру уже все без остатка, без белых пятен и не могу нарадоваться своему богатству. Оно у меня было, было давно, но, может быть, только теперь я вполне и безраздельно обладаю им; это уже не радость первого прикосновения, открытия, удивления, как 17 лет назад, а радость осознанного обладания.
Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо… Там – очень изрубцованная, очень оскорбленная войной природа, никак не забывающая того, что с ней было, хоть и старается: на морском берегу траншеи, укрепленные ивовыми прутьями, все были в барашках, как седые. Но самые злопамятные места – это те, где, видимо, происходили стычки; там всего ужасней бинты: множество неистово-белых, вымытых дождями и высушенных ветром бинтов – то извивалось по земле, то висело и струилось по ветру на ржавых, обгоревших сучьях молоденьких сосен… Нередко вились эти белые бинты и в совсем мирном месте – их туда занесло, наверное. Еще я видела один раз посреди леса, где кругом не было даже пепла или других следов жилища, – стояла нарядная, лакированная, желтая-желтая, почти золотая прялка с колесом… А весна, природа, бытие – то, что почти ушло из нашей жизни, – была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется – много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить – что к нему прибавишь? Тем более что той и этой весной я все больше понимаю, что ты – не метафоричен, а буквален, точен, что твоя метафора – стирание «случайных черт»… Это не поэзия О природе, О любви, а поэзия самой природы… И как музыка равна сама себе, так и ты… И, – господи, как не поймут, что никакое звукоподражание дню не передаст его звучания… но это – предмет тяжелого и бесконечного недоумения… Я очень благодарна судьбе за то, что у меня есть твоя поэзия, что моя любовь к ней владеет новыми подтверждениями – рождественской звездой, горящей свечой, Гамлетом…