Записки странствующего энтузиаста - Михаил Анчаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь порядок в мире держится на страхе и слезах. И закралась ужасная догадка — а вдруг он объявит, что Апокалипсис может быть отменен хохотом. Это было уже не смешно. В Папу выстрелили.
И только тогда возмутились народные массы, которых, наконец, проняло. В кино стало смотреть нечего. А так как ценности, в защиту которых был объявлен Крестовый поход, показывали именно в кино, то ценностей не стало, кроме самой примитивной — жить хочется.
А поскольку с увеличением личных «башлей» «компани» государственная казна стала почему-то быстро нищать, — то жить всем хотелось почему-то тем больше, чем у меньшего числа людей был на это шанс.
И пошли демонстрации с выкриками. Это бывало не раз, и мало кого беспокоило из высших сил «компани» — можно послать ангелов и заткнуть рты. Но тут появилась еще одна непредвиденная сила. Но об этом в другой раз, дорогой дядя.
17Дорогой дядя!
Ну, наступило, стало быть, то главное, из-за чего мы сюда приехали в Тольятти. Дорогой дядя, за мир сражаются, если что-то ему грозит. А если б не грозило? Но разве мы для этого существуем тысячи лет — поэты, беспризорники Вселенной, а? Разве мы для того, чтоб затыкать дыры в латах или в штанах, мы, умеющие кричать даже шепотом и рассказывающие о людском единстве, рассказывая о себе?
И на этой встрече книголюбов и поэтов Тольятти я не заметил ни одного робота и ни одного жреца. На этой встрече я видел сосредоточенные лица людей, не занимающихся ни изгнанием беса из тела, ни тягостными и недоуменными усилиями изгнать из души зверя, справедливо полагая, что об этом позаботилась эволюция.
И в эту встречу мы не занимались само-пере-вос-питанием под чей-то не вполне ясный эталон и не рыдали от мифического первородного греха. Потому что никакого первородного греха нет, но есть гигантская разница между эталоном и идеалом. И потому сейчас просто и сосредоточенно жили той второй половиной реальной жизни, духовной, без которой и первая половина никнет.
Загадка поэзии не в том — понятно ли с ходу, о чем в стихе рассказано, или надо догадываться. Все непонятное можно, конечно, дешифровать, и тогда брюсовские «фиолетовые руки на эмалевой стене», наделавшие столько шуму в начале века, оказываются нормальным описанием тени листьев на кафельной печке. Непонятность — это не загадка. Тогда любой рецепт в аптеку — загадка.
Загадка в том, почему одни понятные слова душу восхищают, а другие понятные слова только теребят нервишки, а чаще всего — уши.
Поэтому с переводами Пушкина такой конфуз. И Пушкин с ходу понятен, и Некрасов, а в переводах Некрасов выглядит выше Пушкина. Потому что в пушкинских переводах пропадает самая малость — Пушкин. И это вам докажет любой переводчик.
А как на чужом языке показать, что простейшие слова из одной беспризорной песни — это не протокольное изложение обстоятельств, а высочайшая поэзия, когда и свои-то стесняются это признать, поэзия нижней паузы перехода, после выдоха, но перед вдохом.
Ох умру я, умру я,Похоронят меня.И никто не узнает,Где могилка моя.
И никто не узнает,И никто не придет.Только ранней весноюСоловей пропоет…
Как перевести на другой язык слова, которые на родном языке притрагиваются к молчанию!
- Что есть искусство? — вопрошал я себя, сколько себя помню. — Зачем оно?
Много надо было пройти дорог, прежде чем понял, что искусство — это предчувствие. Встречи, любовь, страх, смерть, работа — все это жизнь. Иногда кажется, что искусство подсобно ей. Но и искусство — жизнь.
Разве затем песня, чтобы рассказать о чем-нибудь? Нет. Рассказать можно и не в песне. Песня — чтобы петь. Потому что человек поющий — это человек иного качества, чем он сам же, но не поющий. Человек поющий делает бессмысленное дело. Нет для него смысла в сегодняшнем дне, пока говорят: пою, чтобы разогнать тоску и улучшить настроение — ничего не ясно. Если песня, чтобы улучшить настроение для цели остальной практической жизни, то почему нельзя это делать физзарядкой или таблетками? Смотрите — душевные болезни, безумие лечат медицинским путем. Неужели для такого пустякового дела, как настроение, тысячи лет сотни тысяч поэтов поют, оплакивают песню, умирают за песню. С чем сравнить коллективный подвиг поэтов? Не надо его ни с чем сравнивать. Потому что сравнить его не с чем.
Во имя чего тысячи лет гибельны судьбы поэтов? Во имя Образа Человека, предчувствием которого живет коллективная душа поэтов. Во имя Образа того Человека, который будет подобен поэту в миг зарождения в нем песни и будет подобен любому человеку в такой же миг — миг восхищения.
Поэзия — это хорошо. Плачет ли она или смеется — это хорошо. Никто не знает, почему это хорошо, но это хорошо. Может, она помогает родиться в человечьем мозгу органу, заведующему восхищением.
Тогда поэты — это первенцы, это заброшенные дети будущего. Поэты — это беспризорники, потерявшие будущих родителей. Значит, и относиться к ним нужно как к беспризорникам. Все недостатки их и достоинства — отсюда. Надо относиться к ним так, как отнеслась к беспризорникам революция.
Нельзя гнать их, иначе лучшие из них гибнут, а худшие ожесточаются. Надо любить их и помнить, что где-то в будущем у них был счастливый очаг, который они потеряли, и вот теперь греются у чужого огня. Надо сажать их за стол. Надо кормить их и гладить по нечесаным головам, и тогда они расскажут в ответ на ласку о том счастливом крае, где они стали поэтами и где люди не разговаривают даже, а поют. И научат гостеприимных языку песен. И тогда у кого-то родятся те мальчик и девочка, от которых пойдет племя счастливое.
Еще в самом начале, когда я выступал и сказал, что проза — это тоже поэзия, но с более трудно уловимым ритмом, мне из зала прислали записку, которую я не мог прочесть, потому что очки забыл под штанами в своей необыкновенной сумке. И эту записку прочел вслух главный руководитель этой встречи — высокий худощавый человек со стремительным лицом. Я тогда еще не знал, кто он. В записке было написано: «Спасибо вам за то, что вы есть». Я бы хотел от всех нас послать такую же записку: «Спасибо вам за то, что вы есть». Но только я не знаю, кому.
18Дорогой дядя!
Считается, что нужны могучие силы, чтоб стали заметны последствия.
Дорогой дядя, у меня знакомый погиб в горах, потому что чихнул, и лавина рванулась вниз. Когда лавина скопилась, годится любой звук. А когда не скопилась, чихай, не чихай ничего, кроме насморка, не добудешь.
Вопрос о Крестовом походе встал ребром — начинать или нет. С одной стороны… с другой стороны…
В общем, результаты обеих этих сторон никому не улыбались. А улыбаться как раз хотелось, и даже не улыбаться, а хохотать над всей этой наркоманской чушью, до которой докатились.
Это надо же! Всерьез обсуждают, что будет, если ничего не будет?
И тут вдруг стало известно, что профессор Ферфлюхтешвайн исчез. Нет, вы представляете? Ферфлюхтешвайн исчез, а наука осталась. Невероятно, но факт. Оказалось, что, несмотря на его исчезновение, наука не только не пострадала, но даже как бы проветрилась. И уже пошел слух, что в Академии смеются научным смехом.
А ведь была полоса, когда казалось, что Ферфлюхтешвайн и наука — это одно и то же, а оказалось, нет, не одно и то же. Одно дело — «казалось», а другое дело — «оказалось».
Жену профессора Ферфлюхтешвайна Гертруду разыскали в самом дорогом подвале. Она была невменяема и на все вопросы только повторяла фамилию мужа. «Ферфлюхтешвайн! — говорила она. — Ферфлюхтешвайн!» И лингвисты выяснили, что это означает «проклятая свинья».
Но он исчез, предварительно сбрив усы. Никто ничего не мог понять. Однако на столе у него нашли пространную цитату из Б. Даннэма и томик Гейне в русском переводе с одиозным куплетом, обведенным губной помадой коричневатого оттенка, точно такой, какую употребляла жена бежавшего, Гертруда. И этой же помадой были подчеркнуты нужные места в цитате. Этого не могло быть, но было.
Вот эта пресловутая цитата, которой погубила профессора его собственная жена. Цитируем:
«В июле 1850 года барон Юлиус Джейкоб фон Хейнау, фельдцойгмейстер австрийской армии, по прозвищу Палач, был отозван из Венгрии из-за чрезмерного усердия, с каким он оправдывал это прозвище, расправляясь со сторонниками Кошута. В сентябре того же года он посетил пивоваренный завод „Баркли и K°“ в Лондоне „в целях“, как писала „Рейнолдс Виикли Ньюспейпер“, „инспектирования предприятия“. Он записал свое имя в книге для посетителей, и таким образом весть о его прибытии распространилась по всему заводу.
В тот момент, когда барон проходил по одному из подвальных помещений, на его голову упал мешок соломы, брошенный меткой рукой, и он впервые почувствовал настроение британских рабочих. Мешок соломы был только началом. В барона начали бросать всем, что попадалось под руку. Когда же появились сами рабочие, барон и двое его спутников попытались спастись бегством. Но и на улице им пришлось не лучше: барона потащили по земле за усы, „чрезмерная длина которых, — рассказывает газета, — давала достаточно к тому возможностей“».