Междуцарствие (рассказы) - Андрей Левкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Город горит внутри человека со скоростью белого пуха, становящегося желтым, когда его поджечь. Смеркается. Белые переплеты окон аудиторий, вываливающиеся желтым светом на маленький садик за универом, кажутся тем, кто в этом садике, черными.
Они, кто обнявшись сидит там, знают, что где-то рядом для них есть дом, и что эта белая ниточка, слишком похожая на фитилек, выгорела, а все тополя всех улиц всего этого города все вместе хлопают сырыми ушами, и пахнет отовсюду жильем, и теплыми окнами, и небольшими переулками, что на Нижней Масловке, то и на Мосфильмовской, как в Сокольниках, так и на Пречистенке, а Калининская тихая линия метро погружается вдоль всей своей выемки в белеющие, бледнеющие сумерки, эти станции похожи на станции парижского дальнего, уходящего уже за пределы Парижа, метро: рельсы, ограниченные в пределах станции белыми стенками, лежат на земле, пахнет листвой, смеркается, поезда ходят друг за другом, никуда не охота.
Потом края белых станций начинают покрываться росой, поезда, уходящие все дальше куда-то в сторону Киевского вокзала, все ярче начинают освещать за собой рельсы красными огоньками, а в университете на горах сейчас скучно, какие-то праздники, значит - все здание для красоты освещено прожекторами, бьющими в окна комнаты: не уснешь, тем более, что внизу, во внутреннем служебном дворе зудит хозяйственно-холодильный вентилятор. По стенке душа ползают тараканы, долгие коридоры зоны "Б" освещены по всей длине, в буфете на пятнадцатом бесконечная очередь, да и не осталось ничего кроме кефира и собачей колбасы за семьдесят восемь копеек кило: сессия; тополиный пух, сирень вокруг и прочие растения.
То ли ангелы пахнут вечностью, то ли наоборот, она - ангелами, как лаврушкой на Кавказе. Они, ангелы, слетаются, ссыпаются, сыплются вниз и среди этих желтых листьев всегда будет какая-то штука, лежит, металлическая, которую тебе нипочем не вспомнить. Гладкая, почти не окисляющаяся.
Кровеносная система тлена двигает по трубочкам мелкий творог, тот их закупоривает, они борются друг с другом, и все кашляют, как будто юнкера знай себе до сих пор отбиваются в Кремле от большевиков.
В любой площадной брусчатке каждый пятый камень пустой: в любом таком камне должно быть письмецо. И любой твой шаг зависит от цвета какой-нибудь канарейки в каком-то окошке и слов ее песенки, а все льдинки весной плывут, пока не станут водой, и становятся ею.
А черви проедают дыры, для того и сделаны: оттого-то люди всегда просыпаются, когда причина звука, мешавшего им спать, исчезла: черви (мышки, крысы, тараканы) проделали новую дырочку, ушли, и человеку тревожно. А по книжным полкам древоточцы жрут книги, типографскую краску, и делают это тихо, не мешают. Слова исчезают. Лето, жарко, хорошо бы пошел дождь.
Когда с неба падает часть неба, то кажется, что разбилось стекло. Любое слово двигается внутри горла, как червяк ползет внутри песка. Все буквы происходят из песка, лезут из песка: оранжевые, желтые, розовые, зеленые, голубые, пусть даже и в форме сваренных вкрутую куричьих яиц, где, если разрезать их пополам, внутри будет упавший в молоко пластмассовый жетончик на метро, и любая буква языка, на котором мы говорим о себе, есть червяк, и все они выходят наружу из глотки, выползая из мозга.
И это не остановить, как эпидемию. Какие тут кордоны? Больная речь через многочисленных пишущих определит их страданиями язык и строй мыслей на ближайшие четверть века, как самое сильное личное и, в совокупности, общественное переживание.
В песке жизни нет, оттуда выходят черви особые, они не приходят снаружи, а появляются вдруг внутри умершего человека, как бы ниоткуда.
ЛЕТО, ПЕТЕРБУРГ
Странно, но когда есть что-то, что вспоминаешь, то есть - какой-то бугор в памяти, опухоль: там, где всего много и от чего больно, наружу куда-то наружу, в мозг, выбираются ошметки. Стулья, стол. Вырытый в сумерках кусок посветлее - простыни, что ли. Какой-нибудь засохший кусок ржаной горбушки: скрючившийся уже, острый.
Или, откуда-то, точная сумма денег, взятых в ладонь. Тридцать шесть копеек и один рубль. Ни больше, не меньше. За что ими платилось?
И всякий из таких волдырей держит в себе, как в аквариуме рыбок, мелкие воспоминания. Только никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов память не содержит. Взять, хотя бы, столовые. Все эти хлопающие двери, дюралевые поручни, половые тряпки, треснувшие тарелки, алюминиевые вилки и т.д. и т.п.
В парке возле Фонтанного дома летом 1994 года произошла компания: там внутри что-то читали и обсуждали, то есть - по обыкновению больше сидели в парке на каких-то спиленных столбиках после деревьев. Даже Дима Григорьев подъехал на своем велосипеде, еще не проданном к тому времени с целью путешествия в Китай.
Литератор Коровин, в ту пору еще работавший в "Борее", был последователен по жизни, или же это мы с прозаиком Крусановым были последовательны, или же уже не вспомнить кто именно, но следующие сцены разворачивались по соседству, в Пале Рояле, вокруг привычного столика под навесом, где, как я помню, все вышеперечисленные присутствовали, а также была жена Коровина, их дочка, философ Секацкий, девушка Настя, Арсен Мирзоев с женой и еще человек тридцать пять. Клопов, кажется, тоже подошел. Не помню.
Когда индюк начинает есть, то все понимают, что это - птица, - уже и не вспомнить, кто и по какому поводу сказал это тогда. Переулок между двориком Фонтанного Дома и Литейным извилист, состоит из трех колен, в каждом повороте по нескольку человек цилиндрических мусорников с двумя как бы обручами - для прочности. И еще - какая-то громадная собака из тех, что все время ходят по Пале Роялю. Собака облизала девочку, та заплакала. А в остальном дело шло по обыкновению. Отправились к Звягину, чье достоинство было выше, чем ходить в Фонтанный дом (во флигель) на предмет независимой литературной жизни (а вот Фанайлова осталась там слушать чьи-то разговоры и с нами не пошла, в чем, вроде бы, потом раскаивалась).
Находясь внутри государства, проникаешься его физиологией. Тут я немедленно вспоминаю архитектора Росси, приходившего на рассвете-закате к Смольному и, глядя на собор, снимавшего шляпу со фразой "се ля фиеста". В чем с ним нельзя не согласиться.
Однажды мы с Леной жили на Охте в квартире безвинно сосланного когда-то до этого на Колыму и вернувшегося оттуда, после чего опять уехавшего, но уже в Мюнхен - отдав нам ключи - собирателя плохих (если честно) картин нон-конформистов Михайлова (посаженного не без усилий одного рижского человека, о чем тот уже как бы и не помнит и даже выставляет себя героем той истории), то мы все время уезжали туда с остановки рядышком со Смольным. Ну, когда людям негде жить в своем городе, они могут найти себе город, где им жить.
Се ля фиеста возвышалась над пространством как три слова, ея обозначившие. Ах, боже мой, все эти херовые кунстмахеры и лажовые маляржи, сколь они славны в своем желании выдавить из себя что-то красивое: вокруг Смольного коммунисты понастроили потом, кроме своего Ленина, полную Северную Корею в лице разных ГБ и Обкомов: красиво, однако - пустой асфальт, хлипкие деревца.
Ну, а в квартире было пыльно и будто там никто не трахался уже лет пятьдесят. Даже интересно, что там было после нас. А михайловская галерейка потом переехала из Кикиных палат на Литейный, в тот дом, который рядом с магазином "Академкнига", где в проходе между Пале Роялем и Фонтанным сквериком мужики торгуют слесарным и прочим авторемонтным инвентарем: отчего, видимо, я все это зачем-то и вспомнил, когда мы свернули на Литейный.
Любая философия конкретна в указывании трех основных (или четырех) вещей. С тем же успехом, пользуясь тождеством всего, что сосчитано, любую философию можно распределить на четыре части так: Васильевский остров, Петроградская сторона, Адмиралтейская часть и - еще что-то вообще, что включает в себя как Обводный канал, так и Офицерскую, и Гавань, и поселок Ольгино, и канал Круштейна, и все остальное. Но без Купчина, конечно.
Переводя в соответствии с вышесказанным философию в систему подземных трамвайных путей, мы получим, что вся она содержится, уложившись в четыре цвета линий схемы, висящей на стенке раскачивающегося питерского подземного вагона. Что из того? А не знаю.
Когда человеку вдруг сделалось больно, он обшаривает всем собою все, что вокруг него топорщится, как пушок вокруг одуванчика: парашютики улетели, и на человеке только дырочки от их ножек.
Охта, вообще говоря, отвратительное место. Обычное. Новые дома, дорожки между ними как в Москве, вытоптанные, о господи, как мы мучались, пытаясь понять, как этой железякой (она в самом деле была странно-неправильной формы, плоская) открыть дверь подъезда. Со всех сторон смотрели старухи, а нам тогда почему-то нельзя было быть вместе.
Я, наконец, вспомнил, что написано под крышей дома, напротив Фонтанного: Дом Обороны ДОСААФ. Мне нравится, как эти слова связываются с девизом, слабо выкованном в гербе шереметьевского дома. Что-то там такое... по латыни, не помню. То ли Бог Видит Все, то ли Доблесть и Честь, то ли Работа Делает Свободным. Что еще пишут чугунные буквы?