Мещанское гнездо - Михаил Борисович Бару
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большевики довольно быстро поняли бы, что с Чеховым каши не сваришь. В творческие командировки на стройки социализма вместе с другими… Нет, об этом даже и думать не приходилось бы. Просили бы лишь о малом — буквально два или три письма Бунину, чтобы Ивана Алексеевича урезонить, но и тут у них ничего бы не вышло. Так и жил бы. Его рассказы были бы в школьных хрестоматиях, его именем называли бы улицы, а сам он ходил бы из угла в угол по своему саду, а когда шел дождь, сидел бы в кабинете и смотрел на пейзаж со стогами сена, который написал ему Левитан. От Нобелевской премии он бы не отказался. Просто за него написали бы телеграмму, что болен и не может приехать, да и не нужна ему эта премия, поскольку советское правительство его всем обеспечивает, но раз уж нужно взять, то, так и быть, он возьмет и отдаст на строительство Беломорканала. Довольно скоро после этого умер бы. Неизвестно от чего. Лет через тридцать Галич именно про него написал бы свою песню, а про Пастернака сочинил бы другую, ничуть не хуже.
Лучше, конечно, если во-вторых. Пожил бы немного в Париже, утомился бы эмигрантскими склоками и выяснениями, кто за кем стоит в литературной табели о рангах, купил бы билет на пароход и уплыл на нем в южные моря. Сначала на Цейлон, о смуглокожих и кареглазых девушках которого у него сохранились самые лучшие воспоминания, а потом и еще дальше, куда-нибудь в направлении Полинезии. Жил бы там как Гоген. От постоянного употребления кокосового молока у него прошли бы остатки туберкулеза. Лечил бы местных курчавых детишек, а Нобелевскую премию истратил бы на постройку больницы для туземцев. И стал бы в ней главврачом.
Уговаривать вернуться к нему на остров прислали бы Толстого. Тот приехал бы в бобровой шубе, вымотанный страшной качкой, весь зеленый, в холодном поту, который поминутно утирал бы с лысины и жирного лица большим фуляровым платком. Во время уговоров Толстой то и дело выходил бы из бунгало тошнить, а дочерна загорелый и поджарый Чехов смотрел бы на него с состраданием. На обратную дорогу дал бы Толстому связку бананов и трехлитровую бутыль кокосового молока с ромом, но тому бы не понадобилось. Из-за страшной качки его тошнило бы всю дорогу и даже в купе транссибирского экспресса, на котором он возвращался бы из Владивостока в Москву.
К Чехову на остров приезжал бы погостить Бунин. Иногда втроем, а иногда и один, чтобы наговориться всласть о литературе. Они сидели бы под навесом в плетеных креслах-качалках, смотрели бы на океан, а вокруг бегали, визжали, кувыркались, хохотали и сходили бы с ума многочисленные чеховские дети. Чехов грозил бы им пальцем, что-то строго говорил им по-полинезийски, но они и не думали бы его слушать. Иван Алексеевич потягивал бы через соломинку чай со льдом и кубинским ромом и спрашивал бы с деланным равнодушием у Антона Павловича, как ему нравится Набоков. Деликатный Чехов теребил бы бородку, протирал пенсне, но… все же отвечал бы, что нравится и очень. К ужасу Бунина, он даже процитировал бы по памяти строчку из «Дара». Ту, где Набоков пишет о свежей нежной тишине с крошечным отверстием для пения жаворонка. Еще и усугубил бы тем, что сказал бы: вот так, мол, и сам бы он хотел писать о природе.
Время от времени Чехов наезжал бы к своему племяннику, жившему в Голливуде. Вивьен Ли была бы от него без ума и умоляла бы для нее сочинить цыганский романс. Для нее он написал бы сценарий фильма по рассказу «Ведьма». Молодого почтальона должен был бы играть Кэрри Грант, и уже начались бы первые пробы, но тут… Чехова к Вивьен Ли приревновала бы Хеди Ламарр и началось такое, что Антону Павловичу срочно пришлось бы уезжать на свой полинезийский остров. Хорошо еще, что ни одна, ни вторая не знали, как он (остров, а не Чехов) называется, а не то бы ему (Чехову, а не острову) и там…
Между тем, в России Чехова не издавали бы и пьес бы его не ставили. Впрочем, ставили бы все же в МХТ, уже до позеленения обронзовевшем и академическом. По сцене метался бы Астров в потрепанной красноармейской шинели и размахивал бы картой леса перед Еленой Андреевной, которую, понятное дело, играла бы Книппер, променявшая Чехова на Немировича-Данченко.
Астров говорил бы о лесах, из которых понастроят дач для рабочих и крестьян… Время от времени актеры на свой страх и риск устраивали бы квартирники, где читали бы рассказы Чехова и ставили бы сцены из его пьес. По Москве ходили бы слухи о том, как уморительно смешно Раневская и Тенин читают «Драму», но снимать этого на кинопленку, конечно, никто не стал бы, чтобы не подвести под монастырь актеров.
В-четвертых, Чехов мог бы просто затеряться в этой адской круговерти двадцатых. Просто ушел бы куда глаза глядят. К примеру, на Сахалин. В конце концов он был врач. Лечил бы по деревням мужиков, баб и детишек, а они бы его за это кормили, обували и одевали. Так потихоньку и добрел бы в какую-нибудь глухомань. В какой-нибудь засиженный мухами уездный городишко. Устроился бы в местную больницу или в детский дом. Лечил бы детишек. Выводил бы им цыпки на руках. Они бы любили его и не слушались, а он бы огорчался, что им не нравится рыбий жир и мытье рук перед едой. Писал бы в местную газету «Путь Ильича» заметки о важности прививок и о том, как при помощи керосина выводить вшей. Жил бы замкнуто и почти ни с кем, кроме детей, не дружил. После войны какой-то ушлый корреспондент «Огонька»… Впрочем, к тому времени Чехова уже не стало бы, и корреспондент нашел бы только его могилу на заброшенном кладбище, которую показали бы ему давно выросшие детдомовские дети. Кто-то из них обмолвился бы о том, что был у покойного дневник, но как ни искали его…
А на полинезийский остров возили бы экскурсии. Из бунгало устроили бы музей, а в музее